Если вас что-то смущает во мне, не ставьте меня в известность, попробуйте пережить потрясение самостоятельно.
то вот:
Название: От Волги до Дона
Автор: Капитан А. (Марта)
Бета: Камен
Рейтинг: R
Предупреждения: есть исторические неточности
Краткое содержание: Март 1944 года, лагерь для военнопленных на северном Урале. Молодой лейтенант, признанный негодным к службе из-за ранения и пленный солдат вермахта работают вместе в лагерной библиотеке.
Примечание: Песня «От Волги до Дона» написана в 1951 году, но автору очень хотелось использовать именно ее. Так же есть другие неточности и условности, не влияющие на сюжет.
Размещение: после деанона, с разрешения автора.

читать дальшеВ Москве уже бежали ручьи по улицам и птицы пересвистом праздновали окончание холодов и голода, а здесь, на северном Урале, лежали сугробы в человеческий рост и белые шапки оттягивали вниз ветви вековых елей. Весной даже не пахло. Только поверхность снега стала чуть ноздреватой и кое-где покрылась корочкой льда, это и были первые признаки приближающейся оттепели.
Иван, хромая сильнее прежнего, шел по узкой тропе, протоптанной в снегу. Его палка проваливалась в снег, и на ногу приходилось нагрузка куда больше обычного. Но хоть не холодно, и то хорошо. Пока ехал сюда, наслушался про сорокоградусные морозы до апреля и про то, что чай в стакане замерзает, стоит его на стол поставить. В лагере было пусто – все работали, но спрашивать дорогу Ивану необходимости не было – и так все ясно, как махнули ему от КПП на эту тропинку, так он по ней и идет. Комендант лагеря и охрана, надо думать, вон в тех двухэтажных бараках живут, значит и ему туда же.
Он толкнул тяжелую деревянную дверь, обитую войлоком. Остановился, озираясь – коридор тянулся в обе стороны: выкрашенные синей краской стены, лампы под потолком, истертые доски пола.
– Там веничек лежит, – крикнул кто-то из-за ближайшей полуоткрытой двери. – Веник! Лежит! Ферштейн? Сколько раз можно повторять…
Иван обернулся, но кроме него, в коридоре никого больше не было.
– Вы это мне?
– Ну, ты ж валенки не обстукал, как заходил! Значит, тебе. Ты ж свой, русский, так чего валенки не стучишь, а? Из нового наряда, что ли? Я думал, из хора кто…
Иван взял куцый веник и обмел им заснеженные валенки. Зря сразу не догадался, что может натоптать. Когда он разогнулся, перед ним стоял невысокий плотный мужичок лет сорока с жесткими рыжеватыми усами и наголо бритым черепом. Под расстегнутой безрукавкой из овчины виднелась гимнастерка, но звание Иван определить не смог. Выпрямился, чуть пристукнул друг об друга подошвами валенок.
– Здравствуйте! – протянул мужик. – Товарищ Истомин, Иван Александрович? Это вы у нас, значит, по художественной части? А я Антипин. Старшина Антипин, вроде как завхоз здесь, ну и так, по всем вопросам, значит, тоже ко мне.
– Точно так, – улыбнулся Иван. – Истомин. Только я не совсем по художественной, а…
– Знаю, знаю, – махнул рукой Антипин. – Политинформацию будешь среди бойцов и прочих сотрудников проводить. Дело важное. Ну и библиотеку тебе поручим. Заходи, давай, ко мне в кабинет, чаю выпьем. Замерз, небось? Тут, парень, не Москва тебе… Сибирь!
Антипин говорил много и быстро, и так же проворно двигался, несмотря на грузность и кажущуюся неповоротливость. Самовар он держал горячим, и Иван не успел раздеться и присесть на шаткий стул, как Антипин поставил перед ним стакан чаю в красивом железном подстаканнике, придвинул блюдце с колотым сахаром. Сам сел напротив, с шумом прихлебнул из стакана и снова заговорил. Товарища Истомина они ждали еще вчера, он даже на станцию посылал рядового с лошадью, кто ж знал, что поезд так надолго встанет на разъезде под Веселовкой. Ну, хоть и с приключениями, а хорошо, что добрался товарищ. Ногу-то на фронте повредил?
– Да, – ответил Иван. – Три месяца как. Вот, комиссовали… условно годен. Значит, к вам. Пока.
– А что это пока? – возмутился Антипин. – У нас тут хорошо, а толковых офицеров нет, все на фронте, фашистов бьют, значит, – он хмыкнул. – А тут тоже люди нужны, и чтобы с понятием были, а то присылают кого попало и потом творится черт знает что, не лагерь, а бардак. Пока начнете, а там и художественной частью займетесь
Иван кивнул. Он не был уверен, что он «с понятием» и в любом случае собирался через несколько месяцев повторно проходить комиссию. Как же там без него ребята? Никак. Но Антипину это знать было совсем необязательно.
За стеной неожиданно громко и раскатисто заиграл баян, Иван от неожиданности вздрогнул и обернулся.
– Это у нас хор репетирует напротив, – махнул рукой Антипин. – К празднику. Бездельники… нарочно поют как попало, чтобы репетиций побольше ставили. Ну и Майков опять же, готов целыми днями репетировать.
– От Волги, до Дона в широких степях, – зазвучал, перекрывая музыку, звонкий, сильный голос и Иван успел удивиться, откуда здесь русский запевала, если бы тот не споткнулся на последнем слове. Степьях. Значит, немец.
Ночные туманы лежат на холмах.
От Волги до Дона, казачьей реки
На этом месте уже вступил хор и наваждение рассеялось – пели пленные немцы хоть и старательно, но «не по-нашему». Чужие слова, чужой язык. Потом снова вступил солист.
– Что, хорошо поет? – сказал Антипин. – Ну, за лишнюю пайку кто угодно запоет. В хор попасть – это у них вроде высшей награды.
– Кто это? – спросил Иван. Раз уж ему быть «заодно по художественной части», то хорошо бы знать. И откуда русский знают?
– Хеннеберг это, Вальтер или Вернер, не помню. Солист наш очередной. Майков его выбрал, вот, поет пока. – Антипин почему-то скривился, будто говорил о чем-то неприятном. – Они тут у него и поют, и в театре играют. Артисты. Русский они не знают. Вызубрили песню, и только. Посмотреть хочешь? Пойдем-ка.
Он, не дожидаясь ответа, резво поднялся, вышел в коридор и, приоткрыв дверь напротив, поманил Ивана.
Пение звучало теперь громче, несколько человек довольно слаженно, хоть и без особого огонька выводили про казачью степь. Иван подошел, встал рядом с Антипиным. Музыка прервалась, голоса тоже смолкли, но Антипин замахал руками и крикнул:
– Пойте, пойте, это я товарищу Истомину показываю…
Баянист снова сыграл вступление.
От Волги до Дона…
Иван заглянул в комнату. Примерно с десяток немцев стояло рядком, у стены, а еще один, с баяном, сидел на табурете, поставив ногу на березовое поленце. Напротив хора, развалившись на скамейке, сидел офицер НКВД и отбивал такт рукой по колену. Немцы были самые обычные – Иван их уже навидался в тылу: старых и молодых, белобрысых, темных и рыжих, в потертой форме с заплатами, а то и в штатском, растерявших всю былую самоуверенную наглость. Правда, эти все были совсем молодые парни, наверное, они поют лучше. А может, с ними работать проще.
Солист стоял чуть впереди и глядел прямо перед собой, в дальнюю стену, словно вообще ничего не видел, и ему было все равно. И напряженное, застывшее лицо тоже было, как у незрячего.
Соленый суглинок, седые пески
От Волги до Дона, казачьей реки.
Разбужены степи, железо гремит…
У него были светлые, но какие-то тусклые волосы, стриженные над ушами и сзади по-армейски коротко, пустые серые глаза и бледные, обветренные губы. Нижняя то ли треснула посередине, то ли была разбита. Худые руки опущены вниз, сжимают форменную пилотку. Одет он, как и остальные, был в военную форму вермахта, но на локтях топорщились неумелые заплатки из другой ткани.
– Вы сдохли, что ли, уже? – послышался резкий голос и пение оборвалось. Говоривший резво поднялся со своей скамейки.
– Плохо, плохо. Нихт гуд, шлехт! Радостнее надо петь. Фройде. Ферштейн? Фройде!
Он прошел мимо строя, на Антипина с Иваном даже не взглянув, и взмахнул рукой:
– Еще раз, сначала, и чтоб я радость слышал! Без ужина оставлю всех, скоты. Приготовились, и…
Они вышли. За спиной Ивана снова раздалось: «От Волги до Дона», и сейчас ему ясно послышалось «до дома». От Волги, значит. А ведь многие из них там были. Прошли от Дона до Волги, сжигая все позади себя, превращая цветущий край в пепелище.
– Вот такой у нас хор, а это был сам товарищ Майков, значит. Вы еще познакомитесь, как они закончат. Руководит у нас здесь досугом… можно и так сказать. Пока. Переводят его, говорят, скоро, так что придется и вам поработать, пока замену не пришлют. Ну, там видно будет. Еще есть еще оркестр у нас свой. Ну и художника я тебе пришлю, тебе ж нужно будет оформлять библиотеку и там… наглядные пособия рисовать, плакаты опять же. Найдем художника, найдем, – бубнил Антипин.
Иван кивнул. Он очень устал и хотел только одного – поскорее оказаться дома. Точнее, в той комнате, которая станет ему домом на ближайшие полгода.
С Майковым Иван познакомился на следующий день, и не только с ним – небольшая администрация лагеря устроила в честь прибытия Истомина целый праздник с угощением и музыкой. Граммофон играл «Синий платочек» и «Утомленное солнце», и все мужчины по очереди танцевали с тетей Пашей и Любой – поварихами с пищеблока. Истомин предпочел бы пригласить Анну Васильевну, лагерного врача, но та сказала, что больше не танцует. «Муж у нее, два месяца назад…» – шепнул ему на ухо Антипин.
Ивану выделили отдельную комнату в доме администрации – угловую, и потому холодную, но на фронте приходилось и не так мерзнуть, так что он не жаловался. Тем более что почти все время Иван проводил в «Доме культуры» – так назывался административный барак на территории лагеря, а он отапливался прекрасно. Здание было добротным, хоть и неказистым с виду, и Антипин утверждал, что осталось оно еще от того, другого лагеря, который был здесь до сорок первого года и потом полным составом переведен куда-то на восток.
Библиотека здесь была скудной, и большинство книг оказалось на русском языке, что делало ее малопригодной для военнопленных. Но Истомин рассудил, что читать не мешает и охране, и несколько дней занимался сортировкой книг по стеллажам и созданием учетного журнала. На видное место выставил сочинения Маркса на немецком и стихи, а пустые полки решил завесить потом самодельными агитационными плакатами и стенгазетой, для создания которых Антипин и обещал ему художника.
Если бы не эта, новая для него, работа, и не хор, который пел за соседней стеной по несколько часов в день, Иван бы снова начал тонуть в том гнетущем чувстве тоски и одиночества, которое съедало его в госпитале. Голос же Вальтера или Вернера Хеннеберга завораживал его настолько, что слушать репетиции Иван согласен был часами, хоть репертуар и оказался однообразен. Майков, видимо, относился к категории тех, кто добивается идеального выполнения любой задачи, и потому пытался довести пусть четыре песни, но до совершенства. Иногда он оставался допоздна, запираясь с Хеннебергом в актовом зале и Антипин, которому почему-то это очень не нравилось, кривился и морщился, оставляя ему ключи.
Как-то Иван спросил, чем так плохи репетиции, ну, кроме того, что не положено оставаться наедине с пленным без охраны. Антипин снова скривился так, будто съел что-то кислое, и буркнул из-под усов, чтобы Иван не лез в это дело и не связывался с Майковым, себе дороже. «Сам понимаешь, желающих попасть в теплое место много, а Майков такой один. А связываться с ним никто из нас не станет, а то, как бы не оказалось вперед, что ты да я, сами кругом виноваты». Истомин не понял ничего, кроме того, что завхоз намекает на какие-то нечистые махинации. В принципе, с пленных мало чем можно было поживиться, но получают же некоторые их них деньги и посылки из дома. Правда, не это немцы, а румыны, но черт его знает.
Он только больше уверился в этом предположении, когда через несколько дней вместо голоса Хеннеберга услышал другой. Антипин на это только рукой махнул:
– Не первый раз. Нарепетировались, значит.
– Этот длинный поет хуже, у него же слуха нет, – сказал Иван, сам не слишком в этом разбиравшийся.
– Главное, чтобы энтузиазм был, а слух… это у нас необязательно. Не консерватория, поди. Вот так и в жизни оно всегда – то ты в малине песни поешь, а завтра уже на лесоповале.
Хеннеберга Иван встретил спустя неделю. Тот медленно брел мимо «Дома Культуры», опустив голову и прижимая к груди левую руку. Ладонь до самых пальцев была замотана свежими бинтами, и они резко выделялись на фоне грязно-серой шинели. Значит, из медпункта идет, возвращается в барак. А ходят они тут все медленно, силы берегут, да и куда теперь торопиться.
– Эй, стой! – окликнул его Иван. Хеннеберг остановился, не оглядываясь, потом медленно развернулся и подошел к нему. Встал, опустив голову и уставившись куда-то на валенки Ивана.
– Ты… рисовать умеешь? – спросил Иван, запоздало подумав, что тот может и не понять, а как это будет по-немецки, он не знал. Школьный курс давно вылетел у него из головы, оставив на память только рассказ про Анну и Марту, которые шпарцирен и баден. Рисованием эти две дурехи на страницах учебника не занимались.
– Was? – переспросил Хеннеберг, поднимая голову. У него были голодные, прозрачные глаза и синие от холода губы. – Рьисовать?
– Да, рисовать. Писать красками. Шрайбен кисточкой. Понимаешь?
Хеннеберг покачал головой. То ли не умеет, то ли не понял.
– Пойдем, покажу о чем речь, сразу поймешь, – Иван взял его за плечо и подтолкнул к двери. Раз Майкову можно забирать кого угодно для хора, то и он ничем не хуже. К тому же, с такой рукой Хеннеберг все равно не выйдет на работу в ближайшие дни.
Они двинулись по коридору, немец шел впереди, не оборачиваясь, Иван следом. У двери Хеннеберг встал и чуть посторонился, дожидаясь, пока Иван отопрет дверь.
В библиотеке было жарко натоплено, березовые дрова в печке давали сухое ровное тепло. На полу лежал раскатанный во всю длину рулон красной материи – будущий транспарант, который повесят над центральным входом. Иван не собирался ничего рисовать, он лишь примерялся пока, хватит ли выделенного Антипиным, или нужно сразу просить еще.
– Раздевайся, здесь тепло, – сказал Истомин, вешая свой тулуп на гвоздь и снимая портупею. Он уселся на жесткую кожаную кушетку, служившую ему иногда и постелью, если спал здесь днем. После фронта он все никак не мог выспаться, просыпаясь по ночам от собственного крика и пытаясь поднять взвод в атаку. – Как тебя зовут?
– Вальтер Хеннеберг, – ответил тот. Потом начал неловко, одной рукой, расстегивать пуговицы на шинели. Медленно, очень медленно. То ли не хотел этого делать, то ли успел где-то сильно замерзнуть. Иван его не торопил.
– Что с рукой?
– А? – Хеннеберг нахмурился, подбирая слова. – Ударил. Сегодня.
– Чем?
– Топором. Йохан ударил топором. Думал – дрова, но ударил меня.
– Ясно, – сказал Иван. Кто бы ни был этот Йохан, либо он толком не умеет держать топор, либо Хеннебрга задело совсем немного: пальцы у того все были на месте, да и кровь на бинтах выступила еле заметным пятнышком. Либо Вальтер Хеннеберг врет. И склонялся Иван именно к последнему. Потом можно будет уточнить в медпункте, что там с ним такое. Возможно, если бы не эта ложь, то Иван не стал бы начинать. Но теперь он словно чувствовал себя свободным, и мог проверить, наконец, что же такое Майков делает со своими артистами, что приводит Антипина в такую ярость. Если здесь, в лагере, процветают неуставные отношения, или вымогательство, или еще что, то как раз Иван мог бы решить эту проблему раз и навсегда. Майков ему не друг и не товарищ, оставаться здесь он тоже не собирается, следователей НКВД не боится.
– Мне нужен художник, – медленно сказал Иван. – Который будет рисовать. Здесь, в тепле. Вместо работы. Лишний паек и все такое. Понимаешь?
Хеннеберг кивнул:
– Да, херр офицер.
– Майков сказал мне про тебя, – тут Иван уже вступил на скользкую дорожу, но, видимо, попал: у немца дернулся угол рта и глаза на мгновение широко расширились. – И я решил, что это мне подходит. Что ты для него делал, пока пел в хоре?
Вальтер Хеннеберг молчал, глядя прямо перед собой и лицо у него снова было таким, каким Иван его увидел в первый раз – застывшим и бледным.
– Ну? – спросил Иван, уже злясь на себя за этот дурацкий допрос. Может, он половины слов не понимает.
– Делать? – глухо переспросил Вальтер.
– Да, делать. Что ты для него делал?
Хеннеберг снял расстегнутую шинель и бросил ее на пол у входа, там, где стоял. Сделал два шага к диванчику, на котором сидел Истомин, остановился, пристально глядя на него. Первый раз за все время, что он был здесь, Иван видел, чтобы кто-то из военнопленных не отводил глаз, но вызова в этом взгляде не было. Потом Хеннеберг словно что-то решил для себя, вздохнул и пробормотал:
– Na, gut…
И почти сразу опустился перед Иваном на колени. Истомин даже вздрогнул. Вот оно что, значит… денщика себе завел Майков, прислугу. Сейчас этот Хеннеберг начнет снимать с него валенки, потом китель почистит, чаю принесет. Позор какой для советского офицера, с пленных-то что взять, выкручиваются, как могут, чтобы поесть лишний раз. Но пока он собирался остановить Хеннеберга, тот, даже не притрагиваясь к валенкам, приподнял край его гимнастерки и начал быстро расстегивать брюки. Иван тупо смотрел на него, вспоминая, как будет по-немецки «что ты делаешь?» или «валенки», мысли стали какими-то тягучими и неповоротливыми. В чувство его привели только чужие холодные пальцы, которые сунулись дальше в его ширинку, нащупывая отверстие кальсон. Голову Хеннеберг склонил низко, почти касаясь лбом его ремня, и тут Иван, чувствуя, как щеки словно наждаком продрало, наконец, пнул немца в грудь, отшвыривая от себя. Это было что-то чудовищное дикое и стыдное, что едва сейчас не произошло, и сама мысль о том, что собирался сделать Хеннеберг, никак не умещалась у Ивана в голове. Он даже сказать ничего не мог, только задыхался от ярости и стыда. От злости на себя, на этого дурака, на подонка Майкова.
Хеннеберг сидел на полу, растеряно глядя на Ивана, потом что-то пробормотал неслышно.
– Was… Was machst du?! – Иван сам не знал, откуда у него это вылетело, не иначе, как со злости вспомнил, чему в школе учили.
– Делаю, – по-русски ответил Хеннеберг, прижимая к животу раненую руку. – Что для него делал. О… о…
Он вдруг подавился, еле сдерживая смех, зажал рот ладонью. Плечи у него дергались. – Entschuldigung… я нье хотел. Я нье понял.
– На здоровье, – буркнул Иван, торопливо застегивая брюки. Доигрался, провокатор, в следователя. Некоторые вещи действительно лучше не знать.
Смех у Хеннеберга был скорее похож на истеричное всхлипывание, чем на реальное веселье, и Истомин, подойдя, тряхнул его за плечо:
– Давай, забыли это? И тебе лучше, и мне.
– Забыли, – повторил Вальтер, с трудом переводя дыхание. – Да.
Он встал и, подняв с пола свою шинельку, начал просовывать больную руку в рукав. Истомин стоял рядом, мучаясь от желания помочь, но, во-первых, тот был все-таки фашист, хоть и пленный, а во-вторых, после того, что только что случилось, он еще не решил, как себя вести. Надо было думать.
Хеннеберг остановился на пороге и, снова глядя в пол, спросил:
– Могу идти, херр офицер?
– Да, – сказал Иван. – У вас же ужин скоро. Иди. И… приходи после ужина.
Хеннеберг поднял на него удивленные глаза.
– Рисовать-то надо, – сказал Иван. – Я зачем тебя звал?
– Я плохо умею, – чуть улыбнувшись, сказал Хеннеберг. – Рьисовать.
– Тут не Третьяковка, – он вспомнил слова Антипина про хор и консерваторию. – Справишься.
Истомину пришлось отдельно предупреждать Антипина, что художника он нашел и потом говорить с начальником охраны. Тот только плечами пожал:
– Мне-то что. Пусть хоть рисует, хоть пляшет там у вас, главное, чтоб на проверках стоял тут и ночевал в казарме. Отмечу его, договорились.
Пришел Хеннеберг сразу после вечерней проверки, неуверенно постучал. Иван почему-то вздрогнул, хоть и ждал его. Крикнул:
– Заходи. Открыто там.
Хеннеберг протиснулся через полуоткрытую дверь – он словно старался сделать все, чтобы двигаться как можно тише, и аккуратно прикрыл за собой створку. Сейчас он шел из столовой, поэтому не выглядел таким замерзшим, как утром, но вид в этом драном шарфе у него все равно был нелепый. Иван молча смотрел на него.
Вся эта история с Хеннебергом и Майковым при всей ее омерзительности никак не шла у него из головы. Он уже несколько часов ловил себя на том, что постоянно думает о том, как это вообще происходило. Сам ли Хеннеберг согласился, чтобы получить место в хоре, или Майков его заставил. И снова, и снова стояло у него перед глазами, как Вальтер опускается перед ним на колени, наклоняется…
Иван смотрел на переминавшегося с ноги на ногу немца, не зная, что сказать, и, наконец, нашелся:
– Дров принеси, пока не разделся. Дрова для печки. Не хватит нам.
– А, – понимающе кивнул Хеннеберг, тоже словно обрадовавшись.– Jawohl. Дрова… момент.
Он торопливо вышел и Иван получил еще несколько минут, чтобы подумать.
Когда-то он считал, что не сможет сдержать себя, если увидит пленного немца. Не в прицеле винтовки, не в виде темной фигуры, вскинувшейся над окопом, чтобы швырнуть гранату, не на кадрах кинопленки, навсегда запечатлевшей их холеные, наглые лица. А вот просто рядом, напротив себя. Как живого человека. Оказалось – может. Когда они конвоировали первых трех военнопленных, взяв их прямо на окраине деревни у сломавшегося мотоцикла, он чувствовал к ним только гадливое, брезгливое любопытство. А потом и оно прошло.
Хеннеберг же, как и остальные заключенные лагеря, был и подавно другим. Иван не видел его на фронте, и представить себе этого не мог. Вот он стоял сейчас перед ним, худой, изможденный, явно испытывающий и стыд за все содеянное и страх, и непонятно, чего больше. Как он выглядел год или два тому назад? Шел ли он через Украину, распевая «Хорст Вессель», расстреливал ли женщин и детей на краю рва, жег ли школы? Иван не мог сложить эти две картинки. Если бы перед ним стоял молодцеватый солдат вермахта в начищенных сапогах и с автоматом на ремне, наверное, было бы проще.
И вообще, слишком он много думает о Хеннеберге, как о человеке. Наверное, это из-за утреннего происшествия, но ведь даже если Майков – подонок и заставлял того делать такие вещи, это не значит, что Хеннеберг хороший парень и можно забывать о том, кто он есть. С другой стороны он сам, как советский человек и комсомолец, должен быть выше личной мести. Он же не Майков, все-таки.
Вошел Хеннеберг, на этот раз с большим шумом – ему пришлось толкать дверь спиной, так как руки были заняты дровами. Он быстро глянул на Ивана, словно ожидая еще каких-то распоряжений, но тот молчал, и Вальтер вывалил все у печки, потом, действуя одной рукой, начал зачем-то складывать их в аккуратную маленькую поленницу.
– Да брось, все равно сожжем, – не выдержал Иван, глядя, как Хеннеберг бережет вторую руку и при этом продолжает работать.
– Что? – переспросил тот. – Брось?
– Ничего, хватит, говорю. Как же ты поешь тогда, если русский толком не знаешь?
– Я толком знаю, – ответил Хеннеберг, продолжая стоять на коленях у печки. – Абер… ээ… но плохо. А песни знаю хорошо.
– Ясно, – сказал Иван. – Раздевайся, больше дров не надо. А у нас много работы.
Сперва Истомин поручил ему то, что считал простой задачей для Хеннеберга и сложновыполнимой для себя – написать на полосках ватманской бумаги таблички для стеллажей: «Стихи», «Классическая проза» и т.д. на немецком языке. Русские варианты этих надписей он сделал сам еще вчера и теперь выложил перед Вальтером, как образец, и выдал ему школьный русско-немецкий словарик.
Хеннеберг послушно кивнул, сел за стол и начал аккуратно вычерчивать карандашом линии для того, чтобы буквы получились ровными. Он не спрашивал, как некоторые из охранников, на кой сдались в лагере Пушкин и Гете и кому взбредет в голову читать книжки после тяжелого рабочего дня.
Сам же Иван сел на пол, возле расстеленного полотнища, и снова начал прикидывать, как разместить на нем надпись. Он взял кусочек мела и попробовал начать писать, но крупные буквы почти сразу поползли наверх, а отметить линию по линейке, как Хеннеберг, Иван не мог. Он бросил мелок, перевернул полотно на чистую сторону и с ненавистью посмотрел на него. Почему он в школе так не любил ни рисование, ни черчение? Полезные же были предметы.
– Верьевка, – вдруг сказал Хеннеберг, оторвавшись от своей писанины. – Kleine… маленький верьевка нужен.
– Зачем?
– Я… – он развел руками. – Я не знаю, как объяснять. Я показывать лучше.
Иван, заинтересовавшись, нашел для него моток шпагата. Хеннеберг отмотал примерно метра три и начал тщательно натирать веревку мелом.
– Я понял, – кивнул Иван и забрал у него мел, двумя руками это делать было куда удобнее. – Хорошо придумал.
Потом они вдвоем натянули белый от мела шпагат и отбили при помощи него две линии вдоль всего полотна. Ползая рядом по полу, раз или два они столкнулись плечами, и тогда Хеннеберг на мгновение замирал, словно ожидал окрика или удара, потом извинялся, прибавляя неизменное «херр офицер».
– Слушай, хватит уже. Какой я тебе «хер»? – Иван даже разозлился. – Я лейтенант Истомин, ну или товарищ Истомин. Или Иван называй, мне все равно, лишь бы не «хером».
– Иван не буду, – помотал головой Хеннеберг. – Я знаю. Всех русских зовут Иван. Das ist Witz… как это по-русски… шутка.
– Меня действительно зовут Иван и это не шутка, – хмыкнул Истомин. – Договорились?
– Да, – Хеннеберг посмотрел на него и первый раз улыбнулся. Глаза его уже не казались бесцветными и пустыми, а лицо от пребывания в жарко натопленной комнате раскраснелось.
Иван почему-то смутился, торопливо поднялся с пола и сказал:
– Вас там ужином покормили, а советский офицер до сих пор сидит голодный, потому что работает на благо повышения общей культуры. Это, я считаю, нечестно. Так что давай-ка, вставай.
Хеннеберг напряженно слушал его, пытаясь понять, о чем речь, но последнее слово прозвучало, как приказ, и он поднялся.
– Я идти? В казарму? – спросил он.
– Нет, ты идти на скважину и принести воды. На вот, – Иван сунул ему в руку железный чайник без крышки. – Давай, только полный набери.
Он отвернулся, ища свою трость и Хеннеберг, проследив его взгляд, молча нагнулся и подал ее. А потом вышел, накинув на плечи шинель и помахивая чайником.
Когда он вернулся, Иван вскрывал ножом банку с тушенкой. Там же, на столе, лежали ломти хлеба, вареные яйца и сало в пергаментной бумаге. Сало и яйца были из соседней деревни, с которой у Антипина и коменданта лагеря установились вполне деловые отношения: мужиков в ней осталось мало, все либо старики, либо дети, либо инвалиды, так что иногда несколько военнопленных с конвоем отправлялись в Лыково помогать по хозяйству. Немцам это считалось за обычный рабочий день, и обедом их тоже кормили в деревне, куда обильнее и вкуснее, чем в лагерной столовой. Разумеется, Антипину в благодарность тоже кое-что перепадало.
– Чайник ставь на печку, – сказал Иван, не оборачиваясь. – И… садись за стол.
Хеннеберг пристроил чайник на печурку, закрыл крышкой, а потом застыл, не дойдя до стола.
– Что?
– Садись, говорю. Немен зи платц, так вроде?
– А… мошно? – Вальтер продолжал стоять, но при этом со стола глаз не сводил.
– Я что, при тебе в одного есть буду? – обиделся Иван. – Садись.
Хеннеберг торопливо сел, сложил руки на коленях, словно хотел показать, что он воспитанный человек и раньше хозяина есть не начнет.
Иван сперва не собирался угощать немца, но сейчас не жалел, что передумал. Все-таки благородство по отношению к бывшему противнику – это качество сильного человека, и осознавать себя таким было приятно. Да и чем дольше они находились рядом, тем меньше Хеннеберг был похож на врага, даже в этой форме. А еще он устал все время быть один, тут даже еле-еле лопочущий по-русски фашист за товарища сойдет.
– Ты зачем на фронт пошел? – спросил Иван. – Вы там что, не видите, что Гитлер ваш палач и псих? Есть же там у вас нормальные люди, которые это понимают?
Вальтер молчал, потом медленно произнес, спотыкаясь на каждом слове:
– Ich habe… твадцать один… Jahre alt. Я был… mobilisiert. Поздно.
– Мобилизирт? – переспросил Иван. – А, понятно. Повестка тебе пришла из военкомата, и ты пошел, так? А удрать не мог? Сказать себе: «Не буду я за фашистов драться»?
– Не мог, – коротко ответил Хеннеберг, словно понял всю его фразу.
– Ладно, – буркнул Иван. – Давай поужинаем без этих разговоров. Тушенку ты ведь будешь? Бери. И сало вот, нарезанное уже. Давно видел его последний раз, а?
Он поставил на стол открытую банку и воткнул в нее нож. Вальтер помедлил, потом осторожно, двумя пальцами, взял кусочек сала и потянул к себе. Но оно оказалось недорезанным до конца и вслед за единственным кусочком потащилось на шкурке еще несколько. Хеннеберг покраснел и смущенно задышал – в его планы явно не входило отхватывать себе сразу полшматка сала. Протянул руку за ножом, но Иван его опередил, резанул по шкурке, оставляя Вальтеру пару кусочков.
– Спасибо, – с достоинством сказал тот.
– Битте шён, – так же в тон ответил Иван, они встретились взглядами и рассмеялись.
Зашумел, закипая, чайник и Хеннеберг вскочил за ним раньше, чем успел подняться Иван. Но тот забрал у него кипяток и сам аккуратно налил в заварочный чайник с отбитым носиком.
– Вот, как в лучших домах Лондона.
– Да, чай хорошо, – согласился Хеннеберг, сглатывая и снова убирая руки под стол. – Такой холод.
– У вас там был чай? На фронте? – спросил Истомин. – Вы его пьете у себя в Германии?
Хеннеберг кивнул.
– Да… быль. Und Kaffee… не знаю, как по-русски.
– Кофе, я понял.
– Ja. Я люблю… больше. Но чай это хорошо.
– А петь где ты выучился? Здесь, в лагере?
Хеннеберг как-то сразу помрачнел, видимо, разговоры о его участии в хоре никаких хороших воспоминаний не вызывали. И сейчас Иван его понимал.
– Нет, – сказал, наконец, Вальтер. – Не здесь. Я пел там… у себя в Германия.
Иван кивнул и придвинул ему стакан с чаем, но Хеннеберг не закончил.
– Я хотел просить, – с усилием выговорил он. – Херр офицер…
– Иван, – быстро поправил Истомин.
– Да, Иван. Richtig. Я хотел просить… не говорить никому. Не говорить херр Майков тоже.
– Не говорить о чем? – посмотрел на него Иван. – Мы же договорились с тобой – забыли. Я ничего не видел, ты ничего не делал. Как я могу кому-то сказать, раз ничего не было.
Вальтер Хеннеберг посмотрел ему в глаза с такой благодарностью, что Иван даже покраснел. Сам-то он ничего не забыл и забыть никак не получалось.
– Ешь давай. – буркнул он. – Голодный ведь, я вижу.
Хеннеберг тоже покраснел, но спорить не стал, тем более, что действительно глаз не сводил с того, что лежало на столе. Он взял ломоть хлеба, пристроил на него свои два кусочка сала и начал есть, быстро, глотая огромными кусками, и видно было, как он старается сдерживаться и делать это медленнее.
Они потом еще долго говорили – Иван как-то приноровился понимать короткие неуклюжие фразы, которыми изъяснялся по-русски Хеннеберг и почти не переспрашивал. Да и тот как-то расслабился после сытного ужина и даже начал жестикулировать, объясняя то, для чего ему не хватало слов. Хеннеберг оказался родом из Дрездена, и там у него остались мать и младшая сестра, от которых он, понятное дело, давно не получал вестей. Отец у него был ветераном предыдущей войны, вернулся оттуда совсем больной и умер, когда Вальтеру было десять лет, в тридцать третьем. Потом он работал, чтобы помочь матери, и как-то, по его словам, очень там у них плохо было с работой и с деньгами, но потом стало лучше. Жить лучше, и не так голодно.
Иван помолчал. Не спрашивать же его о евреях, о погромах, о захвате Польши, о Ленинграде и других городах, о разоренной Родине. Либо скажет, что не знал, либо что выполнял приказ. И ведь неплохой парень…
– Ты работал перед войной? – наконец, спросил Иван, понимая, что пауза затянулась.
– Да. Я быль… Der Fahrer. Как это? – И Хеннеберг показал, что крутит баранку автомобиля.
– Шофер это.
– Да. Шофер. Возил ортсгруппенлейтера. Потом нас, всех, кто его возил, забрали. На фронт. А я болел, очень сильно, почти умирал тогда. Lungenentzündung. И меня забрали потом, зимой.
Иван не понял, чем он там болел, но подумал, что да, серьезно прижали немцев, раз они отнимают личных шоферов у своих партийных шишек и отправляют на фронт условно годных. Он прикрыл глаза. За все воздастся сполна. Так что Хеннебергу еще повезло, отсидится в лагере до конца войны.
– Закругляйся и давай рисуй, – резче, чем собирался, сказал он. – Работы много, времени мало.
За два следующих дня они вдвоем смогли закончить большой транспарант. Рисовать Хеннеберг умел не лучше Ивана, зато оказался очень аккуратным и изобретательным – и несколько часов расчерчивал на полотне сложную сетку, чтобы потом легко нарисовать по ней ровные буквы. А на третий и четвертый день Хеннеберг не пришел – весь «артистический состав» отправили на заготовку леса, потому как вот-вот должен был прийти грузовой вагон и сроки поджимали. Иван понял, что за эти несколько дней привык к тому, что Хеннеберг рядом и без него было как-то пусто и безрадостно. Он даже думал поговорить о возвращении помощника с начлага, в конце концов, тот ранен и работать хорошо все равно не может, но он уехал куда-то в район, а с заместителем его Иван был знаком очень плохо. Вторым замом был Майков, а с ним разговаривать по поводу Хеннеберга было и вовсе невозможно.
Приходилось пока работать одному и надо сказать, получалось у него все гораздо медленнее, чем раньше. Да и охоты особой не было, так что Иван теперь чаще ходил по лагерю, разрабатывая ногу, или сидел в гостях у Антипина, слушая фронтовые байки с финской, где тот воевал и даже был ранен.
Начальственный крик Майкова Иван услышал даже сквозь плотно заклеенные и закрытые окна. Тот распекал кого-то – либо охрану, либо военнопленных, отсюда было не разобрать, и продолжалось это довольно долго. Иван, найдя в этом лишний повод оторваться от библиотечного каталога, вышел на крыльцо «дома культуры», достал из кармана сигареты, а потом замер, так и не открыв пачку.
Шесть человек, раздетых до нижнего белья, босых, стояли, выстроившись в шеренгу, а их вещи грудой лежали на утоптанном снегу. Это выглядело так дико и несуразно, что Иван сперва даже не понял, что происходит и кто это вообще такие. А потом разглядел белобрысую макушку Хеннеберга, и долговязую фигуру Бауэра, которого трудно было с кем-то перепутать. Сцена казалась тем более странной, потому как ни один из них не вел себя как, собственно, замерзающий – не топтался на месте, не обхватывал себя руками за плечи. Они стояли ровно, вытянувшись и опустив руки по швам, и на левой ладони Хеннеберга белела повязка.
Майков, одетый в овчинный тулуп и валенки, только без шапки, прошелся вдоль строя, что-то негромко сказал. Никто не шевельнулся.
– Хорошо, – теперь Иван его слышал. – Подождем. Я не тороплюсь. А вот вы сдохнете тут все, ясно? Ферштейн?
Шеренга молчала. Иван торопливо сбежал с крыльца, крикнув на ходу:
– Алексей Сергеевич! Вы что, что здесь происходит?
Майков обернулся к нему. Белые от ярости губы, темные, запавшие глаза, только белки сверкают, как у взбесившейся лошади. Он был пьян, но не настолько, чтобы не понимать, что делает, было там что-то еще. Он несколько секунд смотрел на Истомина, словно не узнавал.
– А, Ваня… – наконец медленно проговорил он. – Здесь происходит укрывательство беглого. Сбежал сегодня один из шестого отряда, вот пособники его. Молчат. Решили героически замерзнуть за великую Германию. Ничего, сейчас заговорят…
Он растянул губы в улыбке.
– Померзнут же к черту! – сказал Иван. – Как потом…
– А все просто. Напишем рапорт, что пытались бежать и замерзли в лесу. Трупы предъявим, если до такого дойдет. Но нет, ничего с ними не сделается… если женщина, одна, босая, пешком в соседнюю деревню добиралась, да с малым ребенком на руках.
– Какая женщина? – непонимающе переспросил Иван. – Алексей Сергеевич, вы…
– Женщина… да жена моя. Тося. Босая бежала, по снегу. Ноги, говорят, в кровь были изрезаны, когда нашли ее. Малого на руках держала, собой закрывала от ветра. Дом-то пожгли… и одежду всю забрали. Мерзли они без ее шубки да платка, ублюдки. Вот теперь пусть померзнут… как Тося моя. Как…
Он продолжал что-то бессвязно бормотать, но стоило кому-то из немцев пошевелиться, Майков мгновенно поднял пистолет:
– Стоять, сука! Пока не скажете, куда делся Рауш, будете, суки, тут мерзнуть.
– Ich wеise nicht… – пробормотал кто-то из строя. – Bitte…
Иван чуть не застонал от беспомощности. А потом еще раз посмотрев на замерзающих людей, на Майкова, который сейчас, похоже, мог видеть перед глазами только свою погибшую жену, и думать лишь о ней, быстро повернувшись, зашагал в сторону санитарного пункта. Он бы побежал, но без трости это было совершенно невозможно, нога сразу разболелась и хромал он так, что сейчас ни один врач не признал бы его даже условно годным.
Анна Васильевна поняла его сразу, словно то, что, задыхаясь и морщась от боли, пытался объяснить Иван, уже здесь случалось не один раз. Она поднялась, натянула поверх халата полушубок.
– Ваня, я сейчас попробую его увести. Он… много выпил?
– Не знаю. Я не видел. Вы только осторожнее, у него пистолет в руках.
Она остановилась на пороге, посмотрела на Ивана и печально улыбнулась:
– Он не станет стрелять. В меня – не станет. Вы должны понять, он… болен. Тяжело болен, хоть это и незаметно. Я пойду, догоняйте.
Она торопливо вышла и, на ходу накидывая на плечи платок, пошла по тропинке к «дому культуры». Иван проводил ее взглядом и заторопился следом, он-то совсем не был уверен, что Майков не станет стрелять. Оступаясь на узкой тропинке и проваливаясь в снег, он сильно отстал, и вышел на расчищенную площадку, когда врач уже подошла к Майкову и немцам.
О чем они говорили, он не слышал, только видел, что она приблизилась вплотную и после нескольких слов крепко взяла Майкова под локоть. Тот стоял, словно в нерешительности, но Анна Васильевна что-то говорила ему, настойчиво заставляя смотреть себе в глаза. Наконец, она протянула руку и Майков медленно, нехотя отдал ей оружие. И сразу же Иван споткнулся, словно напряжение, отпустившее его в этот момент, заодно было тем, что заставляло его идти, несмотря на боль.
Анна ласково погладила Майкова по плечу и, продолжая что-то говорить, повела за собой. Тот, тоже весь какой-то поникший, покорно шел, еле переставляя ноги.
– Ваня, – быстро сказала она, когда они поравнялись. – Скажи им, чтобы немедленно одевались… и, если у кого-то обморожения, пусть идут… ох, ко мне же сейчас никак нельзя. Пусть на кухню идут греться пока. Я потом их найду.
– Я тоже, – глухо сказал Майков. – Каждого… найду. И за Тосю мою…
– Пойдем, пойдем. Нужно выпить. Нам обоим, – Анна Васильевна снова потянула его вперед. – Тебе за Тосю, мне за Леонида моего. Пойдем…
Майков слушал ее и кивал, глаза у него были при этом совершенно мертвые.
Иван дохромал до пленных, которые не понимая, что происходит, тем не менее, продолжали стоять как есть, хоть и сбившись в тесную кучу.
– Одевайтесь, быстро, – сказал он и показал на их одежду. – Быстро, быстро. И… ты, ты и ты идите на кухню. Там согреетесь. Ты и ты в третий барак. Туда. А ты… со мной.
Последние слова были сказаны Хеннебергу. Можно было, конечно, отправить его на кухню отогреваться, а потом уже не его было бы это дело, а Анны Васильевны. Но непонятно, когда еще она сможет уложить Майкова спать, а Хеннеберг же болел чем-то раньше. Еще помрет. Или голос потеряет.
Тот тупо посмотрел на Ивана, словно перестал понимать и те русские слова, которые знал раньше. Потом нагнулся, подобрал свою одежду и начал кое-как просовывать руки в рукава кителя. Пальцы у него почти не гнулись, пуговицы не попадали в петли.
– Ох, черт… – сказал Истомин, нагнулся, поставил перед ним валенки. – Ноги туда! Быстро.
Короткие приказы Хеннеберг явно понимал лучше. Иван накинул ему на плечи его шинель, сам подобрал штаны и какие-то тряпки-обмотки.
– Давай, топай. Окоченеешь тут, пока одеваться будешь. Вы тоже, идите грейтесь, там оденетесь, потом. Быстро, быстро.
При последних словах Вальтер вздрогнул, будто его ударили по спине и зашагал быстрее, почти побежал, путаясь в полах расстегнутой шинели.
– Вояка, – пробормотал Иван. – Свалился на мою голову.
В теплой библиотеке он вытряхнул Хеннеберга из валенок и шинели, заставив сесть на лавку у печки. Тот подчинился, по-прежнему не говоря не слова, только зубы у него еле слышно стучали друг о друга. Иван кинул ему тяжелый овчинный тулуп – подарок Антипина, потом снял со стены жестяное ведро.
– Повезло тебе, что я чайник вскипятил, – сказал он Вальтеру. – Сейчас я тебя лечить буду, как меня мама лечила. Я маленький был, как набегаюсь на горках или на катке, домой такой же возвращался. Так она меня сперва по заднице газетой отходит, а потом греет. Драть я тебя не буду, а вот ноги пропарю. Горчицы, жаль, нет… хотя… сейчас я у завхоза нашего спрошу.
Он, подобрав трость, вышел и вернулся через несколько минут с горчичным порошком. Хеннеберг с некоторой тревогой посмотрел, как Иван высыпает его в ведро, заливает кипятком и холодной водой.
– Давай-ка, – сказал Истомин, двигая к нему ведро. – Ноги туда. А я еще воды согрею. Там теплая она, тебе после мороза в горячую нельзя, а потом кипятку подбавим.
– Was? – тихо прошептал Хеннеберг.
– Ноги туда, я тебе говорю.
Он подчинился, зашипев от боли сквозь зубы, когда синюшно-белые пальцы ног коснулись воды.
– Терпи, сейчас отойдет и лучше будет.
– Ich… Я знал. Я знаю. Моя мать так делать. Когда я мальчик был, – простонал Хеннеберг.
– О, видишь… матери, они в этом вообще хорошо понимают. Запахнись в тулуп и сиди, грейся. Я сейчас дров подкину.
Он присел у печки, вкладывая в нее расщепленные полешки. Иван пытался понять, на кой черт он притащил сюда Хеннеберга и возится с ним, словно со своим, но кроме полной уверенности, что поступает правильно, никаких аргументов у него не было. Майков может сколько угодно мстить за семью, сражаясь с теми, кто погубил его жену, видя их в каждом пленном немце. Он же говорил, что потом партизаны перебили в той деревне всех, но вот легче ему не стало. Но если они все станут делать так, то получится, что нет разницы между ними и врагами, которые пришли на их землю. Война окончательно смешает всех, как перемешала она мертвых обеих армий с землей и друг с другом, не разберешь иногда, где кто. Ну, так хоть живые должны отличаться. Ему не сложно, у него семья жива, он может за себя и за Майкова относиться по-человечески к тем, кто, может, и вовсе этого не заслуживает.
А еще Иван знал, как это мучительно больно – стоять босиком на снегу, он сам не один раз обмораживался, и сейчас, когда он смотрел на Хеннеберга, у него самого заболели пальцы на ногах и заломило руки.
– Ну как, лучше? – спросил он. – Согрелся?
– Да, – с усилием выговорил Вальтер. – Согрелся. Но холодно. Очень.
Его начала колотить крупная дрожь, зубы стучали, дыхание было прерывистым.
– Это пройдет. Ну-ка, давай добавим горячего.
Иван, плеснув в ведро свежего кипятка, посмотрел на бледного до синевы Хеннеберга и вздохнул.
– Похоже, полумерами не обойдемся. Ну, сиди пока.
Когда Вальтер перестал клацать зубами, а вода остыла, Иван кинул ему его валенки, предусмотрительно убранные поближе к печке:
– Обувайся и иди сюда. Рубашку снимай.
– Что?
– Раздевайся, снимай рубашку. Черт, не знаю я, как это по-немецки. Водкой тебя разотру.
Истомин поставил на стол бутылку и рядом положил ком желтой ваты, чтоб сразу было понятно – не пить ее предлагается, а использовать для медицинских целей.
Хеннеберг через голову стащил свою латаную рубашку, оставшись в валенках и подштанниках, подошел ближе. Был он худой – как бабушка Ивана говорила: «И в чем душа держится?», пониже левого соска ребра пересекал длинный грубый шрам, а внизу живота тянулась дорожка белобрысых волос. И родинки, несколько штук, крупных, одна прямо в ямке, куда сходятся ключицы. Иван понял, что как-то слишком пристально его разглядывает и быстро сказал:
– Об стол обопрись, ложиться тут некуда у меня.
Иван откупорил бутылку, сперва смочил вату, но решил, что так неудобно будет, и плеснул водку себе на ладонь. А потом начал в обе руки растирать тощую спину и торчащие лопатки. Хеннеберг молча сопел, бледная кожа его постепенно розовела. Иван заметил, что стоит нажать пальцами чуть сильнее, как тут же на ней отпечатываются красные следы. И в этот момент, когда Иван смотрел, как медленно бледнеет отпечаток его ладони, в паху у него неожиданно затвердело так, что стало почти больно. Снова вспомнилось стыдное ощущение, про которое он обещал себе забыть, как обещал Вальтеру не вспоминать всю ту историю. Забудешь тут, когда ему через раз теперь по ночам снится, что он не отпихнул тогда немца, а вроде как замер, завяз в липкой паутине и ни шевельнуться, ни запретить не смог. И губы у Хеннеберга были горячие и влажные.
Это все было так нелепо и некстати сейчас, что Иван сам покраснел и рад был только одному – что Хеннеберг стоит спиной и догадаться ни о чем не сможет. Виновато, конечно, отсутствие всякой личной жизни. Была бы рядом деревня нормальная, с клубом, он бы пошел, познакомился там с девчатами, пригласил на танцы, потом глядишь, и остался бы на ночь. А тут же и этого нет… одни бывшие зэки на сто километров. И Хеннеберг вот еще есть. Он еще, как назло, совершенно некстати обернулся и проговорил: «Спасибо».
– Так, все. Аллес, – торопливо сказал Иван. – Одевайся. Кофту вот эту мою пока надень, она шерстяная, тебе сейчас самое то. И садись за стол.
Он отвернулся, отошел к дверям, чтобы вымыть руки и достать из ларя нехитрую закуску. Заодно пытаясь взять себя и свой явно свихнувшийся от отсутствия женского пола организм в руки. Понемногу его отпустило, можно было возвращаться. Он обернулся, и, позабыв о своих мыслях, удивленно хмыкнул, глядя на Хеннеберга в своем свитере и валенках, сидящего на краю лавки.
– Вот, другое дело. Так ты еще и на человека стал похож, и не скажешь, что фашист.
– Я нье фашист, – помотал головой Хеннеберг.
– Знаю, слышал. На колу мочало, начинай сначала. Все вы тут не фашисты, полный лагерь. А все равно, пока рот не открываешь – ну чисто русский. На одноклассника моего похож, Сашку Колыванова. Сейчас-то согрелся?
– Почти.
– Давай по одной, согреешься, – сказал Истомин, разливая водку по стаканам. – За победу я с тобой пить не буду, а вот за что тогда?
– За что? – Хеннеберг посмотрел на него и неуверенно улыбнулся. – За что… чтобы вернуться домой скоро. Ты и я. И все вернутся домой.
– Годится.
– Прозит! – сказал Хеннеберг, приподняв стакан, но Иван задержал его и стукнул своим о край.
– Вот так надо, не шнапс же пьешь, а водку.
Они выпили. Хеннеберг закашлялся, то ли не пробовал раньше крепкого, то ли отвык в плену, и Иван сунул ему под руку ломоть хлеба:
– На, закуси. И давай еще по одной…
– Хватит. Пожалуйста.
– Я лучше знаю. Лекарство это, самое что ни на есть лучшее сейчас. Говоришь, в больнице едва не помер? Я же перевел потом, воспаление легких это. Так вот, тут тебе никакой больницы не будет. Это не Германия. Понял?
– Jawohl… – Хеннеберг покорно кивнул и подставил свой стакан.
Керосин в лампе выгорел, а электрический свет Иван зажигать не хотел – слишком ярко будут светиться окна, еще заглянет кто-нибудь на огонек. Им вполне хватало света от печки, в ее раскрытой створке жарко мерцали красные угли. Они сидели друг напротив друга, Вальтер поближе к печке, так что в темноте было видно лишь половину его лица, на котором плясали отсветы огня.
– Спой про Дон, жалко тебе, что ли, – в третий уже раз попросил Иван. – Я тут с тобой весь вечер нянчился, что твоя немецкая мамка.
– Не, – помотал головой Хеннеберг, после третьих ста грамм все сильнее походивший на Сашку Коновалова. – Не надо.
– Что ты ломаешься? Никого нет, никто не услышит. Я тебе жизнь спас?
– Да, спас, – Вальтер вздохнул.
– Тогда пой.
Хеннеберг еще раз вздохнул, выпрямился, и, откашлявшись, негромко начал:
– От Волги, до Дона в широких степях, ночные туманы лежат на холмах…
Иван чуть не задохнулся, он уже порядком успел забыть, как он поет. Черт знает что с ним творилось – вроде никогда к музыке особого интереса не проявлял, а тут слушает чуть глуховатый, по-чужому выговаривающий слова голос и внутри все сжимается, скручивается в тугой жгут. Он выпил еще немного, залпом, но стало только хуже, сердце начало колотиться так, что казалось, даже Хеннеберг услышит, если хоть на мгновение замолчит, чтоб перевести дыхание. И тут Хеннеберг вдруг действительно остановился и виновато сказал:
– Я забыл, как дальше… извините, герр офицер.
– Ты достал меня со своим хером, – буркнул Иван. – Что-то тебе водка впрок не идет, пить совсем не умеешь. Иван я, Истомин. Ну-ка, давай выпьем по чуть-чуть, потом троекратно поцелуемся, и будешь звать меня Ваней и на ты. Понял? Старинный русский обычай.
Он сам не знал, что несет, но остановиться было невозможно.
– Не очень, – пробормотал Хеннеберг, но послушно глотнул водки, и Иван тут же сгреб его за шиворот, подтягивая к себе, и дважды поцеловал в обе щеки, а потом, на третий, ткнулся в губы. Да, он не слишком соображал, что делает и зачем, но Хеннеберг вроде тоже не сопротивлялся, а потом еще зачем-то приоткрыл рот, так что получилось почти по-настоящему. Истомин еле заставил себя сразу разжать пальцы и отпустить его.
– Ваня, – сказал Хеннеберг. – Хорошо.
В этот самый момент в печке громко выстрелило какое-то поленце, и они оба вздрогнули, пригибаясь к столу. Это показалось обоим очень смешным, даром, что жизнь их такому выучила на разных сторонах фронта. И как-то сразу действительно стало все хорошо, они оба заулыбались, а Иван с хрустом разломив горбушку хлеба, протянул Вальтеру половину.
– Держи, закусывай. А то тебя совсем развезет, ты вон уже… слова забываешь. От печки шарахаешься.
– Ша-ра-ша… ша-ра-ха-ешься, – со вкусом повторил Хеннеберг новое слово. – Да. Не люблю, когда за спиной.
– А кто любит, – хмыкнул Иван. – Нам вон недавно сюда, в лагерь, почту доставляли, с самолета сбросили, так я один, как дурак, на пузо в снег бросился, думал, бомба.
– Фогель был в отпуск осенью, – медленно сказал Хеннеберг. – Возвращался, сказал – в Германии бомбы тоже. По радио никто не говорит, мы не знать.
– А что вы хотели? – буркнул Иван. – Чтоб вам пальцем погрозили и все?
– Там моя Mutti.
– Нормально все будет с ней, – Иван накрыл его руку. – Нормально. Кончится война, скинем вашего Гитлера, вернешься домой, еще и женишься на какой-нибудь фройляйн. Кстати, а по-немецки знаешь что-нибудь из песен? Только нормальное, не фашистские марши. Про любовь там… про девушек. Знаешь?
– Да, – бледно улыбнулся Хеннеберг. – Лили Марлен. Хорошая песня, Геббельс запрещал… потом разрешил, все просили. Ты хочешь слушать? Мне петь?
– Раз запрещал, значит, то, что надо. Хочу. Только сперва расскажи про что, чтобы я понял.
Хеннеберг кивнул и путано, длинно начал рассказывать про какого– то солдата с еще «той войны», который стоял под фонарем со своей подружкой, а потом вроде как совсем уехал и теперь о ней грустит.
– А потом он умирал, но думал о ней, – закончил Хеннеберг. – Очень красиво.
– Понял. Давай.
Ивану было почти все равно, что тот будет петь, он хотел снова услышать голос, смотреть на влажные, темные губы и чтобы внутри что-то тянулось, больно и сладко.
Хеннеберг чуть слышно начал отбивать ритм ладонью по колену, а потом запел:
Vor der Kaserne
Vor dem großen Tor
Stand eine Laterne
Und steht sie noch davor
So woll’n wir da uns wieder seh’n
Bei der Laterne wollen wir steh’n
Wie einst Lili Marleen…
Странная была песня, почти марш, совсем не похожая на «про любовь», но когда Вальтер повторял имя этой Лили Марлен, по которой так убивается неведомый солдат, то голос у него дрожал, как будто он пел про свою девушку. Наверное, у них там все песни такие, что под них только строем ходить.
…Wenn sich die späten Nebel drehn
Werd' ich bei der Laterne steh’n
Wie einst Lili Marleen.
Хеннеберг замолчал, чуть откинув голову назад, словно сглатывая слезы, потом вдруг посмотрел на Ивана и хрипло сказал:
– Alles. Конец… герр офицер.
– Ты опять? – Истомин приподнялся навстречу, но тут Хеннеберг, не глядя, отпил водки из своего стакана, как будто воду, и тихо сказал, прямо ему в глаза:
– Ваня…
– Ага, – ответил Иван, понимая его лучше всяких переводчиков, они сейчас вообще друг друга прекрасно понимали, не по-русски, не по-немецки, а просто – что тут понимать, когда думаешь одно и то же.
Истомин вцепился ему в плечо, притягивая к себе поближе и снова начал целовать – губы у Вальтера были мягкие, влажные от слюны, и тот снова приоткрыл рот, он был совсем даже не против, и языком провел Ивану по нижней губе. Истомин сгреб его за шиворот, крепко прижимая к себе, вцепившись пальцами в грубую ткань свитера. На губах металлический привкус крови, он даже не знал, чей – его или Вальтера. Какая разница, не было по сути между ними никакой разницы, и лет им было почти вровень, и война вытащила их обоих из родного дома, даром что Ваньку из Твери, а Вальтера из Дрездена, и вышвырнула их на этот северный Урал, и пел Вальтер для него, для Ивана. Он мог бы и не говорить ничего, Иван и так все понял.
И тянет, замирает у обоих сейчас внутри, как будто они раскачались на огромных качелях. Взлететь и упасть. Один вверху, взмыл в небо, второй внизу… Один марширует, отбивая «линкс, линкс, айн, цвай, драй» и вскидывает руку, приветствуя фюрера, второй жрет картофельные очистки, прячется от бомбежек и думает только о фронте. Один в рваной шинели валит лес, голым стоит на морозе, и склоняется над чужой расстегнутой ширинкой, второй получил медаль «За отвагу» и осколок в колено, и через год пройдет по руинам Берлина. Вверх и вниз.
Сердце у Хеннеберга колотилось, казалось, чуть не выламывая ему ребра, и Иван чувствовал это, прижимая его все сильнее. И растворялись, отступали на шаг в темноту голод, огонь, бомбежки, сожженные города, плач и крики, военные марши. Хеннеберг тоже держался за него, обхватив за шею, и целовал так, словно делал это в первый и последний раз. Война же никуда не ушла, она была здесь, таращилась из темноты провалившимися темными глазницами, ее голос в треске фронтовой радиосводки мог прозвучать снова. Но пока они стоят вот так, вместе, нет власти ни у войны, ни у смерти, а есть только жизнь, жизнь гонит кровь и бросает все тело в жар. Оба живы. Все еще живы.
На следующий день Иван не ждал, что Хеннеберг придет. Во-первых, его наверняка отправят с утра снова грузить пиленый лес, или окажется, что он вчера таки заболел, несмотря на все усилия по лечению. Или наоборот – именно из-за этих усилий, пить-то он совсем не умеет. Ладно, где бы он ни был, главное, чтобы Майков его снова не зацепил, он-то, скорее всего, проспался к утру и сегодня будет в полном порядке – завтра генеральная репетиция для начальства, сегодня он своих будет гонять в три шеи.
Название: От Волги до Дона
Автор: Капитан А. (Марта)
Бета: Камен
Рейтинг: R
Предупреждения: есть исторические неточности
Краткое содержание: Март 1944 года, лагерь для военнопленных на северном Урале. Молодой лейтенант, признанный негодным к службе из-за ранения и пленный солдат вермахта работают вместе в лагерной библиотеке.
Примечание: Песня «От Волги до Дона» написана в 1951 году, но автору очень хотелось использовать именно ее. Так же есть другие неточности и условности, не влияющие на сюжет.
Размещение: после деанона, с разрешения автора.

читать дальшеВ Москве уже бежали ручьи по улицам и птицы пересвистом праздновали окончание холодов и голода, а здесь, на северном Урале, лежали сугробы в человеческий рост и белые шапки оттягивали вниз ветви вековых елей. Весной даже не пахло. Только поверхность снега стала чуть ноздреватой и кое-где покрылась корочкой льда, это и были первые признаки приближающейся оттепели.
Иван, хромая сильнее прежнего, шел по узкой тропе, протоптанной в снегу. Его палка проваливалась в снег, и на ногу приходилось нагрузка куда больше обычного. Но хоть не холодно, и то хорошо. Пока ехал сюда, наслушался про сорокоградусные морозы до апреля и про то, что чай в стакане замерзает, стоит его на стол поставить. В лагере было пусто – все работали, но спрашивать дорогу Ивану необходимости не было – и так все ясно, как махнули ему от КПП на эту тропинку, так он по ней и идет. Комендант лагеря и охрана, надо думать, вон в тех двухэтажных бараках живут, значит и ему туда же.
Он толкнул тяжелую деревянную дверь, обитую войлоком. Остановился, озираясь – коридор тянулся в обе стороны: выкрашенные синей краской стены, лампы под потолком, истертые доски пола.
– Там веничек лежит, – крикнул кто-то из-за ближайшей полуоткрытой двери. – Веник! Лежит! Ферштейн? Сколько раз можно повторять…
Иван обернулся, но кроме него, в коридоре никого больше не было.
– Вы это мне?
– Ну, ты ж валенки не обстукал, как заходил! Значит, тебе. Ты ж свой, русский, так чего валенки не стучишь, а? Из нового наряда, что ли? Я думал, из хора кто…
Иван взял куцый веник и обмел им заснеженные валенки. Зря сразу не догадался, что может натоптать. Когда он разогнулся, перед ним стоял невысокий плотный мужичок лет сорока с жесткими рыжеватыми усами и наголо бритым черепом. Под расстегнутой безрукавкой из овчины виднелась гимнастерка, но звание Иван определить не смог. Выпрямился, чуть пристукнул друг об друга подошвами валенок.
– Здравствуйте! – протянул мужик. – Товарищ Истомин, Иван Александрович? Это вы у нас, значит, по художественной части? А я Антипин. Старшина Антипин, вроде как завхоз здесь, ну и так, по всем вопросам, значит, тоже ко мне.
– Точно так, – улыбнулся Иван. – Истомин. Только я не совсем по художественной, а…
– Знаю, знаю, – махнул рукой Антипин. – Политинформацию будешь среди бойцов и прочих сотрудников проводить. Дело важное. Ну и библиотеку тебе поручим. Заходи, давай, ко мне в кабинет, чаю выпьем. Замерз, небось? Тут, парень, не Москва тебе… Сибирь!
Антипин говорил много и быстро, и так же проворно двигался, несмотря на грузность и кажущуюся неповоротливость. Самовар он держал горячим, и Иван не успел раздеться и присесть на шаткий стул, как Антипин поставил перед ним стакан чаю в красивом железном подстаканнике, придвинул блюдце с колотым сахаром. Сам сел напротив, с шумом прихлебнул из стакана и снова заговорил. Товарища Истомина они ждали еще вчера, он даже на станцию посылал рядового с лошадью, кто ж знал, что поезд так надолго встанет на разъезде под Веселовкой. Ну, хоть и с приключениями, а хорошо, что добрался товарищ. Ногу-то на фронте повредил?
– Да, – ответил Иван. – Три месяца как. Вот, комиссовали… условно годен. Значит, к вам. Пока.
– А что это пока? – возмутился Антипин. – У нас тут хорошо, а толковых офицеров нет, все на фронте, фашистов бьют, значит, – он хмыкнул. – А тут тоже люди нужны, и чтобы с понятием были, а то присылают кого попало и потом творится черт знает что, не лагерь, а бардак. Пока начнете, а там и художественной частью займетесь
Иван кивнул. Он не был уверен, что он «с понятием» и в любом случае собирался через несколько месяцев повторно проходить комиссию. Как же там без него ребята? Никак. Но Антипину это знать было совсем необязательно.
За стеной неожиданно громко и раскатисто заиграл баян, Иван от неожиданности вздрогнул и обернулся.
– Это у нас хор репетирует напротив, – махнул рукой Антипин. – К празднику. Бездельники… нарочно поют как попало, чтобы репетиций побольше ставили. Ну и Майков опять же, готов целыми днями репетировать.
– От Волги, до Дона в широких степях, – зазвучал, перекрывая музыку, звонкий, сильный голос и Иван успел удивиться, откуда здесь русский запевала, если бы тот не споткнулся на последнем слове. Степьях. Значит, немец.
Ночные туманы лежат на холмах.
От Волги до Дона, казачьей реки
На этом месте уже вступил хор и наваждение рассеялось – пели пленные немцы хоть и старательно, но «не по-нашему». Чужие слова, чужой язык. Потом снова вступил солист.
– Что, хорошо поет? – сказал Антипин. – Ну, за лишнюю пайку кто угодно запоет. В хор попасть – это у них вроде высшей награды.
– Кто это? – спросил Иван. Раз уж ему быть «заодно по художественной части», то хорошо бы знать. И откуда русский знают?
– Хеннеберг это, Вальтер или Вернер, не помню. Солист наш очередной. Майков его выбрал, вот, поет пока. – Антипин почему-то скривился, будто говорил о чем-то неприятном. – Они тут у него и поют, и в театре играют. Артисты. Русский они не знают. Вызубрили песню, и только. Посмотреть хочешь? Пойдем-ка.
Он, не дожидаясь ответа, резво поднялся, вышел в коридор и, приоткрыв дверь напротив, поманил Ивана.
Пение звучало теперь громче, несколько человек довольно слаженно, хоть и без особого огонька выводили про казачью степь. Иван подошел, встал рядом с Антипиным. Музыка прервалась, голоса тоже смолкли, но Антипин замахал руками и крикнул:
– Пойте, пойте, это я товарищу Истомину показываю…
Баянист снова сыграл вступление.
От Волги до Дона…
Иван заглянул в комнату. Примерно с десяток немцев стояло рядком, у стены, а еще один, с баяном, сидел на табурете, поставив ногу на березовое поленце. Напротив хора, развалившись на скамейке, сидел офицер НКВД и отбивал такт рукой по колену. Немцы были самые обычные – Иван их уже навидался в тылу: старых и молодых, белобрысых, темных и рыжих, в потертой форме с заплатами, а то и в штатском, растерявших всю былую самоуверенную наглость. Правда, эти все были совсем молодые парни, наверное, они поют лучше. А может, с ними работать проще.
Солист стоял чуть впереди и глядел прямо перед собой, в дальнюю стену, словно вообще ничего не видел, и ему было все равно. И напряженное, застывшее лицо тоже было, как у незрячего.
Соленый суглинок, седые пески
От Волги до Дона, казачьей реки.
Разбужены степи, железо гремит…
У него были светлые, но какие-то тусклые волосы, стриженные над ушами и сзади по-армейски коротко, пустые серые глаза и бледные, обветренные губы. Нижняя то ли треснула посередине, то ли была разбита. Худые руки опущены вниз, сжимают форменную пилотку. Одет он, как и остальные, был в военную форму вермахта, но на локтях топорщились неумелые заплатки из другой ткани.
– Вы сдохли, что ли, уже? – послышался резкий голос и пение оборвалось. Говоривший резво поднялся со своей скамейки.
– Плохо, плохо. Нихт гуд, шлехт! Радостнее надо петь. Фройде. Ферштейн? Фройде!
Он прошел мимо строя, на Антипина с Иваном даже не взглянув, и взмахнул рукой:
– Еще раз, сначала, и чтоб я радость слышал! Без ужина оставлю всех, скоты. Приготовились, и…
Они вышли. За спиной Ивана снова раздалось: «От Волги до Дона», и сейчас ему ясно послышалось «до дома». От Волги, значит. А ведь многие из них там были. Прошли от Дона до Волги, сжигая все позади себя, превращая цветущий край в пепелище.
– Вот такой у нас хор, а это был сам товарищ Майков, значит. Вы еще познакомитесь, как они закончат. Руководит у нас здесь досугом… можно и так сказать. Пока. Переводят его, говорят, скоро, так что придется и вам поработать, пока замену не пришлют. Ну, там видно будет. Еще есть еще оркестр у нас свой. Ну и художника я тебе пришлю, тебе ж нужно будет оформлять библиотеку и там… наглядные пособия рисовать, плакаты опять же. Найдем художника, найдем, – бубнил Антипин.
Иван кивнул. Он очень устал и хотел только одного – поскорее оказаться дома. Точнее, в той комнате, которая станет ему домом на ближайшие полгода.
С Майковым Иван познакомился на следующий день, и не только с ним – небольшая администрация лагеря устроила в честь прибытия Истомина целый праздник с угощением и музыкой. Граммофон играл «Синий платочек» и «Утомленное солнце», и все мужчины по очереди танцевали с тетей Пашей и Любой – поварихами с пищеблока. Истомин предпочел бы пригласить Анну Васильевну, лагерного врача, но та сказала, что больше не танцует. «Муж у нее, два месяца назад…» – шепнул ему на ухо Антипин.
Ивану выделили отдельную комнату в доме администрации – угловую, и потому холодную, но на фронте приходилось и не так мерзнуть, так что он не жаловался. Тем более что почти все время Иван проводил в «Доме культуры» – так назывался административный барак на территории лагеря, а он отапливался прекрасно. Здание было добротным, хоть и неказистым с виду, и Антипин утверждал, что осталось оно еще от того, другого лагеря, который был здесь до сорок первого года и потом полным составом переведен куда-то на восток.
Библиотека здесь была скудной, и большинство книг оказалось на русском языке, что делало ее малопригодной для военнопленных. Но Истомин рассудил, что читать не мешает и охране, и несколько дней занимался сортировкой книг по стеллажам и созданием учетного журнала. На видное место выставил сочинения Маркса на немецком и стихи, а пустые полки решил завесить потом самодельными агитационными плакатами и стенгазетой, для создания которых Антипин и обещал ему художника.
Если бы не эта, новая для него, работа, и не хор, который пел за соседней стеной по несколько часов в день, Иван бы снова начал тонуть в том гнетущем чувстве тоски и одиночества, которое съедало его в госпитале. Голос же Вальтера или Вернера Хеннеберга завораживал его настолько, что слушать репетиции Иван согласен был часами, хоть репертуар и оказался однообразен. Майков, видимо, относился к категории тех, кто добивается идеального выполнения любой задачи, и потому пытался довести пусть четыре песни, но до совершенства. Иногда он оставался допоздна, запираясь с Хеннебергом в актовом зале и Антипин, которому почему-то это очень не нравилось, кривился и морщился, оставляя ему ключи.
Как-то Иван спросил, чем так плохи репетиции, ну, кроме того, что не положено оставаться наедине с пленным без охраны. Антипин снова скривился так, будто съел что-то кислое, и буркнул из-под усов, чтобы Иван не лез в это дело и не связывался с Майковым, себе дороже. «Сам понимаешь, желающих попасть в теплое место много, а Майков такой один. А связываться с ним никто из нас не станет, а то, как бы не оказалось вперед, что ты да я, сами кругом виноваты». Истомин не понял ничего, кроме того, что завхоз намекает на какие-то нечистые махинации. В принципе, с пленных мало чем можно было поживиться, но получают же некоторые их них деньги и посылки из дома. Правда, не это немцы, а румыны, но черт его знает.
Он только больше уверился в этом предположении, когда через несколько дней вместо голоса Хеннеберга услышал другой. Антипин на это только рукой махнул:
– Не первый раз. Нарепетировались, значит.
– Этот длинный поет хуже, у него же слуха нет, – сказал Иван, сам не слишком в этом разбиравшийся.
– Главное, чтобы энтузиазм был, а слух… это у нас необязательно. Не консерватория, поди. Вот так и в жизни оно всегда – то ты в малине песни поешь, а завтра уже на лесоповале.
Хеннеберга Иван встретил спустя неделю. Тот медленно брел мимо «Дома Культуры», опустив голову и прижимая к груди левую руку. Ладонь до самых пальцев была замотана свежими бинтами, и они резко выделялись на фоне грязно-серой шинели. Значит, из медпункта идет, возвращается в барак. А ходят они тут все медленно, силы берегут, да и куда теперь торопиться.
– Эй, стой! – окликнул его Иван. Хеннеберг остановился, не оглядываясь, потом медленно развернулся и подошел к нему. Встал, опустив голову и уставившись куда-то на валенки Ивана.
– Ты… рисовать умеешь? – спросил Иван, запоздало подумав, что тот может и не понять, а как это будет по-немецки, он не знал. Школьный курс давно вылетел у него из головы, оставив на память только рассказ про Анну и Марту, которые шпарцирен и баден. Рисованием эти две дурехи на страницах учебника не занимались.
– Was? – переспросил Хеннеберг, поднимая голову. У него были голодные, прозрачные глаза и синие от холода губы. – Рьисовать?
– Да, рисовать. Писать красками. Шрайбен кисточкой. Понимаешь?
Хеннеберг покачал головой. То ли не умеет, то ли не понял.
– Пойдем, покажу о чем речь, сразу поймешь, – Иван взял его за плечо и подтолкнул к двери. Раз Майкову можно забирать кого угодно для хора, то и он ничем не хуже. К тому же, с такой рукой Хеннеберг все равно не выйдет на работу в ближайшие дни.
Они двинулись по коридору, немец шел впереди, не оборачиваясь, Иван следом. У двери Хеннеберг встал и чуть посторонился, дожидаясь, пока Иван отопрет дверь.
В библиотеке было жарко натоплено, березовые дрова в печке давали сухое ровное тепло. На полу лежал раскатанный во всю длину рулон красной материи – будущий транспарант, который повесят над центральным входом. Иван не собирался ничего рисовать, он лишь примерялся пока, хватит ли выделенного Антипиным, или нужно сразу просить еще.
– Раздевайся, здесь тепло, – сказал Истомин, вешая свой тулуп на гвоздь и снимая портупею. Он уселся на жесткую кожаную кушетку, служившую ему иногда и постелью, если спал здесь днем. После фронта он все никак не мог выспаться, просыпаясь по ночам от собственного крика и пытаясь поднять взвод в атаку. – Как тебя зовут?
– Вальтер Хеннеберг, – ответил тот. Потом начал неловко, одной рукой, расстегивать пуговицы на шинели. Медленно, очень медленно. То ли не хотел этого делать, то ли успел где-то сильно замерзнуть. Иван его не торопил.
– Что с рукой?
– А? – Хеннеберг нахмурился, подбирая слова. – Ударил. Сегодня.
– Чем?
– Топором. Йохан ударил топором. Думал – дрова, но ударил меня.
– Ясно, – сказал Иван. Кто бы ни был этот Йохан, либо он толком не умеет держать топор, либо Хеннебрга задело совсем немного: пальцы у того все были на месте, да и кровь на бинтах выступила еле заметным пятнышком. Либо Вальтер Хеннеберг врет. И склонялся Иван именно к последнему. Потом можно будет уточнить в медпункте, что там с ним такое. Возможно, если бы не эта ложь, то Иван не стал бы начинать. Но теперь он словно чувствовал себя свободным, и мог проверить, наконец, что же такое Майков делает со своими артистами, что приводит Антипина в такую ярость. Если здесь, в лагере, процветают неуставные отношения, или вымогательство, или еще что, то как раз Иван мог бы решить эту проблему раз и навсегда. Майков ему не друг и не товарищ, оставаться здесь он тоже не собирается, следователей НКВД не боится.
– Мне нужен художник, – медленно сказал Иван. – Который будет рисовать. Здесь, в тепле. Вместо работы. Лишний паек и все такое. Понимаешь?
Хеннеберг кивнул:
– Да, херр офицер.
– Майков сказал мне про тебя, – тут Иван уже вступил на скользкую дорожу, но, видимо, попал: у немца дернулся угол рта и глаза на мгновение широко расширились. – И я решил, что это мне подходит. Что ты для него делал, пока пел в хоре?
Вальтер Хеннеберг молчал, глядя прямо перед собой и лицо у него снова было таким, каким Иван его увидел в первый раз – застывшим и бледным.
– Ну? – спросил Иван, уже злясь на себя за этот дурацкий допрос. Может, он половины слов не понимает.
– Делать? – глухо переспросил Вальтер.
– Да, делать. Что ты для него делал?
Хеннеберг снял расстегнутую шинель и бросил ее на пол у входа, там, где стоял. Сделал два шага к диванчику, на котором сидел Истомин, остановился, пристально глядя на него. Первый раз за все время, что он был здесь, Иван видел, чтобы кто-то из военнопленных не отводил глаз, но вызова в этом взгляде не было. Потом Хеннеберг словно что-то решил для себя, вздохнул и пробормотал:
– Na, gut…
И почти сразу опустился перед Иваном на колени. Истомин даже вздрогнул. Вот оно что, значит… денщика себе завел Майков, прислугу. Сейчас этот Хеннеберг начнет снимать с него валенки, потом китель почистит, чаю принесет. Позор какой для советского офицера, с пленных-то что взять, выкручиваются, как могут, чтобы поесть лишний раз. Но пока он собирался остановить Хеннеберга, тот, даже не притрагиваясь к валенкам, приподнял край его гимнастерки и начал быстро расстегивать брюки. Иван тупо смотрел на него, вспоминая, как будет по-немецки «что ты делаешь?» или «валенки», мысли стали какими-то тягучими и неповоротливыми. В чувство его привели только чужие холодные пальцы, которые сунулись дальше в его ширинку, нащупывая отверстие кальсон. Голову Хеннеберг склонил низко, почти касаясь лбом его ремня, и тут Иван, чувствуя, как щеки словно наждаком продрало, наконец, пнул немца в грудь, отшвыривая от себя. Это было что-то чудовищное дикое и стыдное, что едва сейчас не произошло, и сама мысль о том, что собирался сделать Хеннеберг, никак не умещалась у Ивана в голове. Он даже сказать ничего не мог, только задыхался от ярости и стыда. От злости на себя, на этого дурака, на подонка Майкова.
Хеннеберг сидел на полу, растеряно глядя на Ивана, потом что-то пробормотал неслышно.
– Was… Was machst du?! – Иван сам не знал, откуда у него это вылетело, не иначе, как со злости вспомнил, чему в школе учили.
– Делаю, – по-русски ответил Хеннеберг, прижимая к животу раненую руку. – Что для него делал. О… о…
Он вдруг подавился, еле сдерживая смех, зажал рот ладонью. Плечи у него дергались. – Entschuldigung… я нье хотел. Я нье понял.
– На здоровье, – буркнул Иван, торопливо застегивая брюки. Доигрался, провокатор, в следователя. Некоторые вещи действительно лучше не знать.
Смех у Хеннеберга был скорее похож на истеричное всхлипывание, чем на реальное веселье, и Истомин, подойдя, тряхнул его за плечо:
– Давай, забыли это? И тебе лучше, и мне.
– Забыли, – повторил Вальтер, с трудом переводя дыхание. – Да.
Он встал и, подняв с пола свою шинельку, начал просовывать больную руку в рукав. Истомин стоял рядом, мучаясь от желания помочь, но, во-первых, тот был все-таки фашист, хоть и пленный, а во-вторых, после того, что только что случилось, он еще не решил, как себя вести. Надо было думать.
Хеннеберг остановился на пороге и, снова глядя в пол, спросил:
– Могу идти, херр офицер?
– Да, – сказал Иван. – У вас же ужин скоро. Иди. И… приходи после ужина.
Хеннеберг поднял на него удивленные глаза.
– Рисовать-то надо, – сказал Иван. – Я зачем тебя звал?
– Я плохо умею, – чуть улыбнувшись, сказал Хеннеберг. – Рьисовать.
– Тут не Третьяковка, – он вспомнил слова Антипина про хор и консерваторию. – Справишься.
Истомину пришлось отдельно предупреждать Антипина, что художника он нашел и потом говорить с начальником охраны. Тот только плечами пожал:
– Мне-то что. Пусть хоть рисует, хоть пляшет там у вас, главное, чтоб на проверках стоял тут и ночевал в казарме. Отмечу его, договорились.
Пришел Хеннеберг сразу после вечерней проверки, неуверенно постучал. Иван почему-то вздрогнул, хоть и ждал его. Крикнул:
– Заходи. Открыто там.
Хеннеберг протиснулся через полуоткрытую дверь – он словно старался сделать все, чтобы двигаться как можно тише, и аккуратно прикрыл за собой створку. Сейчас он шел из столовой, поэтому не выглядел таким замерзшим, как утром, но вид в этом драном шарфе у него все равно был нелепый. Иван молча смотрел на него.
Вся эта история с Хеннебергом и Майковым при всей ее омерзительности никак не шла у него из головы. Он уже несколько часов ловил себя на том, что постоянно думает о том, как это вообще происходило. Сам ли Хеннеберг согласился, чтобы получить место в хоре, или Майков его заставил. И снова, и снова стояло у него перед глазами, как Вальтер опускается перед ним на колени, наклоняется…
Иван смотрел на переминавшегося с ноги на ногу немца, не зная, что сказать, и, наконец, нашелся:
– Дров принеси, пока не разделся. Дрова для печки. Не хватит нам.
– А, – понимающе кивнул Хеннеберг, тоже словно обрадовавшись.– Jawohl. Дрова… момент.
Он торопливо вышел и Иван получил еще несколько минут, чтобы подумать.
Когда-то он считал, что не сможет сдержать себя, если увидит пленного немца. Не в прицеле винтовки, не в виде темной фигуры, вскинувшейся над окопом, чтобы швырнуть гранату, не на кадрах кинопленки, навсегда запечатлевшей их холеные, наглые лица. А вот просто рядом, напротив себя. Как живого человека. Оказалось – может. Когда они конвоировали первых трех военнопленных, взяв их прямо на окраине деревни у сломавшегося мотоцикла, он чувствовал к ним только гадливое, брезгливое любопытство. А потом и оно прошло.
Хеннеберг же, как и остальные заключенные лагеря, был и подавно другим. Иван не видел его на фронте, и представить себе этого не мог. Вот он стоял сейчас перед ним, худой, изможденный, явно испытывающий и стыд за все содеянное и страх, и непонятно, чего больше. Как он выглядел год или два тому назад? Шел ли он через Украину, распевая «Хорст Вессель», расстреливал ли женщин и детей на краю рва, жег ли школы? Иван не мог сложить эти две картинки. Если бы перед ним стоял молодцеватый солдат вермахта в начищенных сапогах и с автоматом на ремне, наверное, было бы проще.
И вообще, слишком он много думает о Хеннеберге, как о человеке. Наверное, это из-за утреннего происшествия, но ведь даже если Майков – подонок и заставлял того делать такие вещи, это не значит, что Хеннеберг хороший парень и можно забывать о том, кто он есть. С другой стороны он сам, как советский человек и комсомолец, должен быть выше личной мести. Он же не Майков, все-таки.
Вошел Хеннеберг, на этот раз с большим шумом – ему пришлось толкать дверь спиной, так как руки были заняты дровами. Он быстро глянул на Ивана, словно ожидая еще каких-то распоряжений, но тот молчал, и Вальтер вывалил все у печки, потом, действуя одной рукой, начал зачем-то складывать их в аккуратную маленькую поленницу.
– Да брось, все равно сожжем, – не выдержал Иван, глядя, как Хеннеберг бережет вторую руку и при этом продолжает работать.
– Что? – переспросил тот. – Брось?
– Ничего, хватит, говорю. Как же ты поешь тогда, если русский толком не знаешь?
– Я толком знаю, – ответил Хеннеберг, продолжая стоять на коленях у печки. – Абер… ээ… но плохо. А песни знаю хорошо.
– Ясно, – сказал Иван. – Раздевайся, больше дров не надо. А у нас много работы.
Сперва Истомин поручил ему то, что считал простой задачей для Хеннеберга и сложновыполнимой для себя – написать на полосках ватманской бумаги таблички для стеллажей: «Стихи», «Классическая проза» и т.д. на немецком языке. Русские варианты этих надписей он сделал сам еще вчера и теперь выложил перед Вальтером, как образец, и выдал ему школьный русско-немецкий словарик.
Хеннеберг послушно кивнул, сел за стол и начал аккуратно вычерчивать карандашом линии для того, чтобы буквы получились ровными. Он не спрашивал, как некоторые из охранников, на кой сдались в лагере Пушкин и Гете и кому взбредет в голову читать книжки после тяжелого рабочего дня.
Сам же Иван сел на пол, возле расстеленного полотнища, и снова начал прикидывать, как разместить на нем надпись. Он взял кусочек мела и попробовал начать писать, но крупные буквы почти сразу поползли наверх, а отметить линию по линейке, как Хеннеберг, Иван не мог. Он бросил мелок, перевернул полотно на чистую сторону и с ненавистью посмотрел на него. Почему он в школе так не любил ни рисование, ни черчение? Полезные же были предметы.
– Верьевка, – вдруг сказал Хеннеберг, оторвавшись от своей писанины. – Kleine… маленький верьевка нужен.
– Зачем?
– Я… – он развел руками. – Я не знаю, как объяснять. Я показывать лучше.
Иван, заинтересовавшись, нашел для него моток шпагата. Хеннеберг отмотал примерно метра три и начал тщательно натирать веревку мелом.
– Я понял, – кивнул Иван и забрал у него мел, двумя руками это делать было куда удобнее. – Хорошо придумал.
Потом они вдвоем натянули белый от мела шпагат и отбили при помощи него две линии вдоль всего полотна. Ползая рядом по полу, раз или два они столкнулись плечами, и тогда Хеннеберг на мгновение замирал, словно ожидал окрика или удара, потом извинялся, прибавляя неизменное «херр офицер».
– Слушай, хватит уже. Какой я тебе «хер»? – Иван даже разозлился. – Я лейтенант Истомин, ну или товарищ Истомин. Или Иван называй, мне все равно, лишь бы не «хером».
– Иван не буду, – помотал головой Хеннеберг. – Я знаю. Всех русских зовут Иван. Das ist Witz… как это по-русски… шутка.
– Меня действительно зовут Иван и это не шутка, – хмыкнул Истомин. – Договорились?
– Да, – Хеннеберг посмотрел на него и первый раз улыбнулся. Глаза его уже не казались бесцветными и пустыми, а лицо от пребывания в жарко натопленной комнате раскраснелось.
Иван почему-то смутился, торопливо поднялся с пола и сказал:
– Вас там ужином покормили, а советский офицер до сих пор сидит голодный, потому что работает на благо повышения общей культуры. Это, я считаю, нечестно. Так что давай-ка, вставай.
Хеннеберг напряженно слушал его, пытаясь понять, о чем речь, но последнее слово прозвучало, как приказ, и он поднялся.
– Я идти? В казарму? – спросил он.
– Нет, ты идти на скважину и принести воды. На вот, – Иван сунул ему в руку железный чайник без крышки. – Давай, только полный набери.
Он отвернулся, ища свою трость и Хеннеберг, проследив его взгляд, молча нагнулся и подал ее. А потом вышел, накинув на плечи шинель и помахивая чайником.
Когда он вернулся, Иван вскрывал ножом банку с тушенкой. Там же, на столе, лежали ломти хлеба, вареные яйца и сало в пергаментной бумаге. Сало и яйца были из соседней деревни, с которой у Антипина и коменданта лагеря установились вполне деловые отношения: мужиков в ней осталось мало, все либо старики, либо дети, либо инвалиды, так что иногда несколько военнопленных с конвоем отправлялись в Лыково помогать по хозяйству. Немцам это считалось за обычный рабочий день, и обедом их тоже кормили в деревне, куда обильнее и вкуснее, чем в лагерной столовой. Разумеется, Антипину в благодарность тоже кое-что перепадало.
– Чайник ставь на печку, – сказал Иван, не оборачиваясь. – И… садись за стол.
Хеннеберг пристроил чайник на печурку, закрыл крышкой, а потом застыл, не дойдя до стола.
– Что?
– Садись, говорю. Немен зи платц, так вроде?
– А… мошно? – Вальтер продолжал стоять, но при этом со стола глаз не сводил.
– Я что, при тебе в одного есть буду? – обиделся Иван. – Садись.
Хеннеберг торопливо сел, сложил руки на коленях, словно хотел показать, что он воспитанный человек и раньше хозяина есть не начнет.
Иван сперва не собирался угощать немца, но сейчас не жалел, что передумал. Все-таки благородство по отношению к бывшему противнику – это качество сильного человека, и осознавать себя таким было приятно. Да и чем дольше они находились рядом, тем меньше Хеннеберг был похож на врага, даже в этой форме. А еще он устал все время быть один, тут даже еле-еле лопочущий по-русски фашист за товарища сойдет.
– Ты зачем на фронт пошел? – спросил Иван. – Вы там что, не видите, что Гитлер ваш палач и псих? Есть же там у вас нормальные люди, которые это понимают?
Вальтер молчал, потом медленно произнес, спотыкаясь на каждом слове:
– Ich habe… твадцать один… Jahre alt. Я был… mobilisiert. Поздно.
– Мобилизирт? – переспросил Иван. – А, понятно. Повестка тебе пришла из военкомата, и ты пошел, так? А удрать не мог? Сказать себе: «Не буду я за фашистов драться»?
– Не мог, – коротко ответил Хеннеберг, словно понял всю его фразу.
– Ладно, – буркнул Иван. – Давай поужинаем без этих разговоров. Тушенку ты ведь будешь? Бери. И сало вот, нарезанное уже. Давно видел его последний раз, а?
Он поставил на стол открытую банку и воткнул в нее нож. Вальтер помедлил, потом осторожно, двумя пальцами, взял кусочек сала и потянул к себе. Но оно оказалось недорезанным до конца и вслед за единственным кусочком потащилось на шкурке еще несколько. Хеннеберг покраснел и смущенно задышал – в его планы явно не входило отхватывать себе сразу полшматка сала. Протянул руку за ножом, но Иван его опередил, резанул по шкурке, оставляя Вальтеру пару кусочков.
– Спасибо, – с достоинством сказал тот.
– Битте шён, – так же в тон ответил Иван, они встретились взглядами и рассмеялись.
Зашумел, закипая, чайник и Хеннеберг вскочил за ним раньше, чем успел подняться Иван. Но тот забрал у него кипяток и сам аккуратно налил в заварочный чайник с отбитым носиком.
– Вот, как в лучших домах Лондона.
– Да, чай хорошо, – согласился Хеннеберг, сглатывая и снова убирая руки под стол. – Такой холод.
– У вас там был чай? На фронте? – спросил Истомин. – Вы его пьете у себя в Германии?
Хеннеберг кивнул.
– Да… быль. Und Kaffee… не знаю, как по-русски.
– Кофе, я понял.
– Ja. Я люблю… больше. Но чай это хорошо.
– А петь где ты выучился? Здесь, в лагере?
Хеннеберг как-то сразу помрачнел, видимо, разговоры о его участии в хоре никаких хороших воспоминаний не вызывали. И сейчас Иван его понимал.
– Нет, – сказал, наконец, Вальтер. – Не здесь. Я пел там… у себя в Германия.
Иван кивнул и придвинул ему стакан с чаем, но Хеннеберг не закончил.
– Я хотел просить, – с усилием выговорил он. – Херр офицер…
– Иван, – быстро поправил Истомин.
– Да, Иван. Richtig. Я хотел просить… не говорить никому. Не говорить херр Майков тоже.
– Не говорить о чем? – посмотрел на него Иван. – Мы же договорились с тобой – забыли. Я ничего не видел, ты ничего не делал. Как я могу кому-то сказать, раз ничего не было.
Вальтер Хеннеберг посмотрел ему в глаза с такой благодарностью, что Иван даже покраснел. Сам-то он ничего не забыл и забыть никак не получалось.
– Ешь давай. – буркнул он. – Голодный ведь, я вижу.
Хеннеберг тоже покраснел, но спорить не стал, тем более, что действительно глаз не сводил с того, что лежало на столе. Он взял ломоть хлеба, пристроил на него свои два кусочка сала и начал есть, быстро, глотая огромными кусками, и видно было, как он старается сдерживаться и делать это медленнее.
Они потом еще долго говорили – Иван как-то приноровился понимать короткие неуклюжие фразы, которыми изъяснялся по-русски Хеннеберг и почти не переспрашивал. Да и тот как-то расслабился после сытного ужина и даже начал жестикулировать, объясняя то, для чего ему не хватало слов. Хеннеберг оказался родом из Дрездена, и там у него остались мать и младшая сестра, от которых он, понятное дело, давно не получал вестей. Отец у него был ветераном предыдущей войны, вернулся оттуда совсем больной и умер, когда Вальтеру было десять лет, в тридцать третьем. Потом он работал, чтобы помочь матери, и как-то, по его словам, очень там у них плохо было с работой и с деньгами, но потом стало лучше. Жить лучше, и не так голодно.
Иван помолчал. Не спрашивать же его о евреях, о погромах, о захвате Польши, о Ленинграде и других городах, о разоренной Родине. Либо скажет, что не знал, либо что выполнял приказ. И ведь неплохой парень…
– Ты работал перед войной? – наконец, спросил Иван, понимая, что пауза затянулась.
– Да. Я быль… Der Fahrer. Как это? – И Хеннеберг показал, что крутит баранку автомобиля.
– Шофер это.
– Да. Шофер. Возил ортсгруппенлейтера. Потом нас, всех, кто его возил, забрали. На фронт. А я болел, очень сильно, почти умирал тогда. Lungenentzündung. И меня забрали потом, зимой.
Иван не понял, чем он там болел, но подумал, что да, серьезно прижали немцев, раз они отнимают личных шоферов у своих партийных шишек и отправляют на фронт условно годных. Он прикрыл глаза. За все воздастся сполна. Так что Хеннебергу еще повезло, отсидится в лагере до конца войны.
– Закругляйся и давай рисуй, – резче, чем собирался, сказал он. – Работы много, времени мало.
За два следующих дня они вдвоем смогли закончить большой транспарант. Рисовать Хеннеберг умел не лучше Ивана, зато оказался очень аккуратным и изобретательным – и несколько часов расчерчивал на полотне сложную сетку, чтобы потом легко нарисовать по ней ровные буквы. А на третий и четвертый день Хеннеберг не пришел – весь «артистический состав» отправили на заготовку леса, потому как вот-вот должен был прийти грузовой вагон и сроки поджимали. Иван понял, что за эти несколько дней привык к тому, что Хеннеберг рядом и без него было как-то пусто и безрадостно. Он даже думал поговорить о возвращении помощника с начлага, в конце концов, тот ранен и работать хорошо все равно не может, но он уехал куда-то в район, а с заместителем его Иван был знаком очень плохо. Вторым замом был Майков, а с ним разговаривать по поводу Хеннеберга было и вовсе невозможно.
Приходилось пока работать одному и надо сказать, получалось у него все гораздо медленнее, чем раньше. Да и охоты особой не было, так что Иван теперь чаще ходил по лагерю, разрабатывая ногу, или сидел в гостях у Антипина, слушая фронтовые байки с финской, где тот воевал и даже был ранен.
Начальственный крик Майкова Иван услышал даже сквозь плотно заклеенные и закрытые окна. Тот распекал кого-то – либо охрану, либо военнопленных, отсюда было не разобрать, и продолжалось это довольно долго. Иван, найдя в этом лишний повод оторваться от библиотечного каталога, вышел на крыльцо «дома культуры», достал из кармана сигареты, а потом замер, так и не открыв пачку.
Шесть человек, раздетых до нижнего белья, босых, стояли, выстроившись в шеренгу, а их вещи грудой лежали на утоптанном снегу. Это выглядело так дико и несуразно, что Иван сперва даже не понял, что происходит и кто это вообще такие. А потом разглядел белобрысую макушку Хеннеберга, и долговязую фигуру Бауэра, которого трудно было с кем-то перепутать. Сцена казалась тем более странной, потому как ни один из них не вел себя как, собственно, замерзающий – не топтался на месте, не обхватывал себя руками за плечи. Они стояли ровно, вытянувшись и опустив руки по швам, и на левой ладони Хеннеберга белела повязка.
Майков, одетый в овчинный тулуп и валенки, только без шапки, прошелся вдоль строя, что-то негромко сказал. Никто не шевельнулся.
– Хорошо, – теперь Иван его слышал. – Подождем. Я не тороплюсь. А вот вы сдохнете тут все, ясно? Ферштейн?
Шеренга молчала. Иван торопливо сбежал с крыльца, крикнув на ходу:
– Алексей Сергеевич! Вы что, что здесь происходит?
Майков обернулся к нему. Белые от ярости губы, темные, запавшие глаза, только белки сверкают, как у взбесившейся лошади. Он был пьян, но не настолько, чтобы не понимать, что делает, было там что-то еще. Он несколько секунд смотрел на Истомина, словно не узнавал.
– А, Ваня… – наконец медленно проговорил он. – Здесь происходит укрывательство беглого. Сбежал сегодня один из шестого отряда, вот пособники его. Молчат. Решили героически замерзнуть за великую Германию. Ничего, сейчас заговорят…
Он растянул губы в улыбке.
– Померзнут же к черту! – сказал Иван. – Как потом…
– А все просто. Напишем рапорт, что пытались бежать и замерзли в лесу. Трупы предъявим, если до такого дойдет. Но нет, ничего с ними не сделается… если женщина, одна, босая, пешком в соседнюю деревню добиралась, да с малым ребенком на руках.
– Какая женщина? – непонимающе переспросил Иван. – Алексей Сергеевич, вы…
– Женщина… да жена моя. Тося. Босая бежала, по снегу. Ноги, говорят, в кровь были изрезаны, когда нашли ее. Малого на руках держала, собой закрывала от ветра. Дом-то пожгли… и одежду всю забрали. Мерзли они без ее шубки да платка, ублюдки. Вот теперь пусть померзнут… как Тося моя. Как…
Он продолжал что-то бессвязно бормотать, но стоило кому-то из немцев пошевелиться, Майков мгновенно поднял пистолет:
– Стоять, сука! Пока не скажете, куда делся Рауш, будете, суки, тут мерзнуть.
– Ich wеise nicht… – пробормотал кто-то из строя. – Bitte…
Иван чуть не застонал от беспомощности. А потом еще раз посмотрев на замерзающих людей, на Майкова, который сейчас, похоже, мог видеть перед глазами только свою погибшую жену, и думать лишь о ней, быстро повернувшись, зашагал в сторону санитарного пункта. Он бы побежал, но без трости это было совершенно невозможно, нога сразу разболелась и хромал он так, что сейчас ни один врач не признал бы его даже условно годным.
Анна Васильевна поняла его сразу, словно то, что, задыхаясь и морщась от боли, пытался объяснить Иван, уже здесь случалось не один раз. Она поднялась, натянула поверх халата полушубок.
– Ваня, я сейчас попробую его увести. Он… много выпил?
– Не знаю. Я не видел. Вы только осторожнее, у него пистолет в руках.
Она остановилась на пороге, посмотрела на Ивана и печально улыбнулась:
– Он не станет стрелять. В меня – не станет. Вы должны понять, он… болен. Тяжело болен, хоть это и незаметно. Я пойду, догоняйте.
Она торопливо вышла и, на ходу накидывая на плечи платок, пошла по тропинке к «дому культуры». Иван проводил ее взглядом и заторопился следом, он-то совсем не был уверен, что Майков не станет стрелять. Оступаясь на узкой тропинке и проваливаясь в снег, он сильно отстал, и вышел на расчищенную площадку, когда врач уже подошла к Майкову и немцам.
О чем они говорили, он не слышал, только видел, что она приблизилась вплотную и после нескольких слов крепко взяла Майкова под локоть. Тот стоял, словно в нерешительности, но Анна Васильевна что-то говорила ему, настойчиво заставляя смотреть себе в глаза. Наконец, она протянула руку и Майков медленно, нехотя отдал ей оружие. И сразу же Иван споткнулся, словно напряжение, отпустившее его в этот момент, заодно было тем, что заставляло его идти, несмотря на боль.
Анна ласково погладила Майкова по плечу и, продолжая что-то говорить, повела за собой. Тот, тоже весь какой-то поникший, покорно шел, еле переставляя ноги.
– Ваня, – быстро сказала она, когда они поравнялись. – Скажи им, чтобы немедленно одевались… и, если у кого-то обморожения, пусть идут… ох, ко мне же сейчас никак нельзя. Пусть на кухню идут греться пока. Я потом их найду.
– Я тоже, – глухо сказал Майков. – Каждого… найду. И за Тосю мою…
– Пойдем, пойдем. Нужно выпить. Нам обоим, – Анна Васильевна снова потянула его вперед. – Тебе за Тосю, мне за Леонида моего. Пойдем…
Майков слушал ее и кивал, глаза у него были при этом совершенно мертвые.
Иван дохромал до пленных, которые не понимая, что происходит, тем не менее, продолжали стоять как есть, хоть и сбившись в тесную кучу.
– Одевайтесь, быстро, – сказал он и показал на их одежду. – Быстро, быстро. И… ты, ты и ты идите на кухню. Там согреетесь. Ты и ты в третий барак. Туда. А ты… со мной.
Последние слова были сказаны Хеннебергу. Можно было, конечно, отправить его на кухню отогреваться, а потом уже не его было бы это дело, а Анны Васильевны. Но непонятно, когда еще она сможет уложить Майкова спать, а Хеннеберг же болел чем-то раньше. Еще помрет. Или голос потеряет.
Тот тупо посмотрел на Ивана, словно перестал понимать и те русские слова, которые знал раньше. Потом нагнулся, подобрал свою одежду и начал кое-как просовывать руки в рукава кителя. Пальцы у него почти не гнулись, пуговицы не попадали в петли.
– Ох, черт… – сказал Истомин, нагнулся, поставил перед ним валенки. – Ноги туда! Быстро.
Короткие приказы Хеннеберг явно понимал лучше. Иван накинул ему на плечи его шинель, сам подобрал штаны и какие-то тряпки-обмотки.
– Давай, топай. Окоченеешь тут, пока одеваться будешь. Вы тоже, идите грейтесь, там оденетесь, потом. Быстро, быстро.
При последних словах Вальтер вздрогнул, будто его ударили по спине и зашагал быстрее, почти побежал, путаясь в полах расстегнутой шинели.
– Вояка, – пробормотал Иван. – Свалился на мою голову.
В теплой библиотеке он вытряхнул Хеннеберга из валенок и шинели, заставив сесть на лавку у печки. Тот подчинился, по-прежнему не говоря не слова, только зубы у него еле слышно стучали друг о друга. Иван кинул ему тяжелый овчинный тулуп – подарок Антипина, потом снял со стены жестяное ведро.
– Повезло тебе, что я чайник вскипятил, – сказал он Вальтеру. – Сейчас я тебя лечить буду, как меня мама лечила. Я маленький был, как набегаюсь на горках или на катке, домой такой же возвращался. Так она меня сперва по заднице газетой отходит, а потом греет. Драть я тебя не буду, а вот ноги пропарю. Горчицы, жаль, нет… хотя… сейчас я у завхоза нашего спрошу.
Он, подобрав трость, вышел и вернулся через несколько минут с горчичным порошком. Хеннеберг с некоторой тревогой посмотрел, как Иван высыпает его в ведро, заливает кипятком и холодной водой.
– Давай-ка, – сказал Истомин, двигая к нему ведро. – Ноги туда. А я еще воды согрею. Там теплая она, тебе после мороза в горячую нельзя, а потом кипятку подбавим.
– Was? – тихо прошептал Хеннеберг.
– Ноги туда, я тебе говорю.
Он подчинился, зашипев от боли сквозь зубы, когда синюшно-белые пальцы ног коснулись воды.
– Терпи, сейчас отойдет и лучше будет.
– Ich… Я знал. Я знаю. Моя мать так делать. Когда я мальчик был, – простонал Хеннеберг.
– О, видишь… матери, они в этом вообще хорошо понимают. Запахнись в тулуп и сиди, грейся. Я сейчас дров подкину.
Он присел у печки, вкладывая в нее расщепленные полешки. Иван пытался понять, на кой черт он притащил сюда Хеннеберга и возится с ним, словно со своим, но кроме полной уверенности, что поступает правильно, никаких аргументов у него не было. Майков может сколько угодно мстить за семью, сражаясь с теми, кто погубил его жену, видя их в каждом пленном немце. Он же говорил, что потом партизаны перебили в той деревне всех, но вот легче ему не стало. Но если они все станут делать так, то получится, что нет разницы между ними и врагами, которые пришли на их землю. Война окончательно смешает всех, как перемешала она мертвых обеих армий с землей и друг с другом, не разберешь иногда, где кто. Ну, так хоть живые должны отличаться. Ему не сложно, у него семья жива, он может за себя и за Майкова относиться по-человечески к тем, кто, может, и вовсе этого не заслуживает.
А еще Иван знал, как это мучительно больно – стоять босиком на снегу, он сам не один раз обмораживался, и сейчас, когда он смотрел на Хеннеберга, у него самого заболели пальцы на ногах и заломило руки.
– Ну как, лучше? – спросил он. – Согрелся?
– Да, – с усилием выговорил Вальтер. – Согрелся. Но холодно. Очень.
Его начала колотить крупная дрожь, зубы стучали, дыхание было прерывистым.
– Это пройдет. Ну-ка, давай добавим горячего.
Иван, плеснув в ведро свежего кипятка, посмотрел на бледного до синевы Хеннеберга и вздохнул.
– Похоже, полумерами не обойдемся. Ну, сиди пока.
Когда Вальтер перестал клацать зубами, а вода остыла, Иван кинул ему его валенки, предусмотрительно убранные поближе к печке:
– Обувайся и иди сюда. Рубашку снимай.
– Что?
– Раздевайся, снимай рубашку. Черт, не знаю я, как это по-немецки. Водкой тебя разотру.
Истомин поставил на стол бутылку и рядом положил ком желтой ваты, чтоб сразу было понятно – не пить ее предлагается, а использовать для медицинских целей.
Хеннеберг через голову стащил свою латаную рубашку, оставшись в валенках и подштанниках, подошел ближе. Был он худой – как бабушка Ивана говорила: «И в чем душа держится?», пониже левого соска ребра пересекал длинный грубый шрам, а внизу живота тянулась дорожка белобрысых волос. И родинки, несколько штук, крупных, одна прямо в ямке, куда сходятся ключицы. Иван понял, что как-то слишком пристально его разглядывает и быстро сказал:
– Об стол обопрись, ложиться тут некуда у меня.
Иван откупорил бутылку, сперва смочил вату, но решил, что так неудобно будет, и плеснул водку себе на ладонь. А потом начал в обе руки растирать тощую спину и торчащие лопатки. Хеннеберг молча сопел, бледная кожа его постепенно розовела. Иван заметил, что стоит нажать пальцами чуть сильнее, как тут же на ней отпечатываются красные следы. И в этот момент, когда Иван смотрел, как медленно бледнеет отпечаток его ладони, в паху у него неожиданно затвердело так, что стало почти больно. Снова вспомнилось стыдное ощущение, про которое он обещал себе забыть, как обещал Вальтеру не вспоминать всю ту историю. Забудешь тут, когда ему через раз теперь по ночам снится, что он не отпихнул тогда немца, а вроде как замер, завяз в липкой паутине и ни шевельнуться, ни запретить не смог. И губы у Хеннеберга были горячие и влажные.
Это все было так нелепо и некстати сейчас, что Иван сам покраснел и рад был только одному – что Хеннеберг стоит спиной и догадаться ни о чем не сможет. Виновато, конечно, отсутствие всякой личной жизни. Была бы рядом деревня нормальная, с клубом, он бы пошел, познакомился там с девчатами, пригласил на танцы, потом глядишь, и остался бы на ночь. А тут же и этого нет… одни бывшие зэки на сто километров. И Хеннеберг вот еще есть. Он еще, как назло, совершенно некстати обернулся и проговорил: «Спасибо».
– Так, все. Аллес, – торопливо сказал Иван. – Одевайся. Кофту вот эту мою пока надень, она шерстяная, тебе сейчас самое то. И садись за стол.
Он отвернулся, отошел к дверям, чтобы вымыть руки и достать из ларя нехитрую закуску. Заодно пытаясь взять себя и свой явно свихнувшийся от отсутствия женского пола организм в руки. Понемногу его отпустило, можно было возвращаться. Он обернулся, и, позабыв о своих мыслях, удивленно хмыкнул, глядя на Хеннеберга в своем свитере и валенках, сидящего на краю лавки.
– Вот, другое дело. Так ты еще и на человека стал похож, и не скажешь, что фашист.
– Я нье фашист, – помотал головой Хеннеберг.
– Знаю, слышал. На колу мочало, начинай сначала. Все вы тут не фашисты, полный лагерь. А все равно, пока рот не открываешь – ну чисто русский. На одноклассника моего похож, Сашку Колыванова. Сейчас-то согрелся?
– Почти.
– Давай по одной, согреешься, – сказал Истомин, разливая водку по стаканам. – За победу я с тобой пить не буду, а вот за что тогда?
– За что? – Хеннеберг посмотрел на него и неуверенно улыбнулся. – За что… чтобы вернуться домой скоро. Ты и я. И все вернутся домой.
– Годится.
– Прозит! – сказал Хеннеберг, приподняв стакан, но Иван задержал его и стукнул своим о край.
– Вот так надо, не шнапс же пьешь, а водку.
Они выпили. Хеннеберг закашлялся, то ли не пробовал раньше крепкого, то ли отвык в плену, и Иван сунул ему под руку ломоть хлеба:
– На, закуси. И давай еще по одной…
– Хватит. Пожалуйста.
– Я лучше знаю. Лекарство это, самое что ни на есть лучшее сейчас. Говоришь, в больнице едва не помер? Я же перевел потом, воспаление легких это. Так вот, тут тебе никакой больницы не будет. Это не Германия. Понял?
– Jawohl… – Хеннеберг покорно кивнул и подставил свой стакан.
Керосин в лампе выгорел, а электрический свет Иван зажигать не хотел – слишком ярко будут светиться окна, еще заглянет кто-нибудь на огонек. Им вполне хватало света от печки, в ее раскрытой створке жарко мерцали красные угли. Они сидели друг напротив друга, Вальтер поближе к печке, так что в темноте было видно лишь половину его лица, на котором плясали отсветы огня.
– Спой про Дон, жалко тебе, что ли, – в третий уже раз попросил Иван. – Я тут с тобой весь вечер нянчился, что твоя немецкая мамка.
– Не, – помотал головой Хеннеберг, после третьих ста грамм все сильнее походивший на Сашку Коновалова. – Не надо.
– Что ты ломаешься? Никого нет, никто не услышит. Я тебе жизнь спас?
– Да, спас, – Вальтер вздохнул.
– Тогда пой.
Хеннеберг еще раз вздохнул, выпрямился, и, откашлявшись, негромко начал:
– От Волги, до Дона в широких степях, ночные туманы лежат на холмах…
Иван чуть не задохнулся, он уже порядком успел забыть, как он поет. Черт знает что с ним творилось – вроде никогда к музыке особого интереса не проявлял, а тут слушает чуть глуховатый, по-чужому выговаривающий слова голос и внутри все сжимается, скручивается в тугой жгут. Он выпил еще немного, залпом, но стало только хуже, сердце начало колотиться так, что казалось, даже Хеннеберг услышит, если хоть на мгновение замолчит, чтоб перевести дыхание. И тут Хеннеберг вдруг действительно остановился и виновато сказал:
– Я забыл, как дальше… извините, герр офицер.
– Ты достал меня со своим хером, – буркнул Иван. – Что-то тебе водка впрок не идет, пить совсем не умеешь. Иван я, Истомин. Ну-ка, давай выпьем по чуть-чуть, потом троекратно поцелуемся, и будешь звать меня Ваней и на ты. Понял? Старинный русский обычай.
Он сам не знал, что несет, но остановиться было невозможно.
– Не очень, – пробормотал Хеннеберг, но послушно глотнул водки, и Иван тут же сгреб его за шиворот, подтягивая к себе, и дважды поцеловал в обе щеки, а потом, на третий, ткнулся в губы. Да, он не слишком соображал, что делает и зачем, но Хеннеберг вроде тоже не сопротивлялся, а потом еще зачем-то приоткрыл рот, так что получилось почти по-настоящему. Истомин еле заставил себя сразу разжать пальцы и отпустить его.
– Ваня, – сказал Хеннеберг. – Хорошо.
В этот самый момент в печке громко выстрелило какое-то поленце, и они оба вздрогнули, пригибаясь к столу. Это показалось обоим очень смешным, даром, что жизнь их такому выучила на разных сторонах фронта. И как-то сразу действительно стало все хорошо, они оба заулыбались, а Иван с хрустом разломив горбушку хлеба, протянул Вальтеру половину.
– Держи, закусывай. А то тебя совсем развезет, ты вон уже… слова забываешь. От печки шарахаешься.
– Ша-ра-ша… ша-ра-ха-ешься, – со вкусом повторил Хеннеберг новое слово. – Да. Не люблю, когда за спиной.
– А кто любит, – хмыкнул Иван. – Нам вон недавно сюда, в лагерь, почту доставляли, с самолета сбросили, так я один, как дурак, на пузо в снег бросился, думал, бомба.
– Фогель был в отпуск осенью, – медленно сказал Хеннеберг. – Возвращался, сказал – в Германии бомбы тоже. По радио никто не говорит, мы не знать.
– А что вы хотели? – буркнул Иван. – Чтоб вам пальцем погрозили и все?
– Там моя Mutti.
– Нормально все будет с ней, – Иван накрыл его руку. – Нормально. Кончится война, скинем вашего Гитлера, вернешься домой, еще и женишься на какой-нибудь фройляйн. Кстати, а по-немецки знаешь что-нибудь из песен? Только нормальное, не фашистские марши. Про любовь там… про девушек. Знаешь?
– Да, – бледно улыбнулся Хеннеберг. – Лили Марлен. Хорошая песня, Геббельс запрещал… потом разрешил, все просили. Ты хочешь слушать? Мне петь?
– Раз запрещал, значит, то, что надо. Хочу. Только сперва расскажи про что, чтобы я понял.
Хеннеберг кивнул и путано, длинно начал рассказывать про какого– то солдата с еще «той войны», который стоял под фонарем со своей подружкой, а потом вроде как совсем уехал и теперь о ней грустит.
– А потом он умирал, но думал о ней, – закончил Хеннеберг. – Очень красиво.
– Понял. Давай.
Ивану было почти все равно, что тот будет петь, он хотел снова услышать голос, смотреть на влажные, темные губы и чтобы внутри что-то тянулось, больно и сладко.
Хеннеберг чуть слышно начал отбивать ритм ладонью по колену, а потом запел:
Vor der Kaserne
Vor dem großen Tor
Stand eine Laterne
Und steht sie noch davor
So woll’n wir da uns wieder seh’n
Bei der Laterne wollen wir steh’n
Wie einst Lili Marleen…
Странная была песня, почти марш, совсем не похожая на «про любовь», но когда Вальтер повторял имя этой Лили Марлен, по которой так убивается неведомый солдат, то голос у него дрожал, как будто он пел про свою девушку. Наверное, у них там все песни такие, что под них только строем ходить.
…Wenn sich die späten Nebel drehn
Werd' ich bei der Laterne steh’n
Wie einst Lili Marleen.
Хеннеберг замолчал, чуть откинув голову назад, словно сглатывая слезы, потом вдруг посмотрел на Ивана и хрипло сказал:
– Alles. Конец… герр офицер.
– Ты опять? – Истомин приподнялся навстречу, но тут Хеннеберг, не глядя, отпил водки из своего стакана, как будто воду, и тихо сказал, прямо ему в глаза:
– Ваня…
– Ага, – ответил Иван, понимая его лучше всяких переводчиков, они сейчас вообще друг друга прекрасно понимали, не по-русски, не по-немецки, а просто – что тут понимать, когда думаешь одно и то же.
Истомин вцепился ему в плечо, притягивая к себе поближе и снова начал целовать – губы у Вальтера были мягкие, влажные от слюны, и тот снова приоткрыл рот, он был совсем даже не против, и языком провел Ивану по нижней губе. Истомин сгреб его за шиворот, крепко прижимая к себе, вцепившись пальцами в грубую ткань свитера. На губах металлический привкус крови, он даже не знал, чей – его или Вальтера. Какая разница, не было по сути между ними никакой разницы, и лет им было почти вровень, и война вытащила их обоих из родного дома, даром что Ваньку из Твери, а Вальтера из Дрездена, и вышвырнула их на этот северный Урал, и пел Вальтер для него, для Ивана. Он мог бы и не говорить ничего, Иван и так все понял.
И тянет, замирает у обоих сейчас внутри, как будто они раскачались на огромных качелях. Взлететь и упасть. Один вверху, взмыл в небо, второй внизу… Один марширует, отбивая «линкс, линкс, айн, цвай, драй» и вскидывает руку, приветствуя фюрера, второй жрет картофельные очистки, прячется от бомбежек и думает только о фронте. Один в рваной шинели валит лес, голым стоит на морозе, и склоняется над чужой расстегнутой ширинкой, второй получил медаль «За отвагу» и осколок в колено, и через год пройдет по руинам Берлина. Вверх и вниз.
Сердце у Хеннеберга колотилось, казалось, чуть не выламывая ему ребра, и Иван чувствовал это, прижимая его все сильнее. И растворялись, отступали на шаг в темноту голод, огонь, бомбежки, сожженные города, плач и крики, военные марши. Хеннеберг тоже держался за него, обхватив за шею, и целовал так, словно делал это в первый и последний раз. Война же никуда не ушла, она была здесь, таращилась из темноты провалившимися темными глазницами, ее голос в треске фронтовой радиосводки мог прозвучать снова. Но пока они стоят вот так, вместе, нет власти ни у войны, ни у смерти, а есть только жизнь, жизнь гонит кровь и бросает все тело в жар. Оба живы. Все еще живы.
На следующий день Иван не ждал, что Хеннеберг придет. Во-первых, его наверняка отправят с утра снова грузить пиленый лес, или окажется, что он вчера таки заболел, несмотря на все усилия по лечению. Или наоборот – именно из-за этих усилий, пить-то он совсем не умеет. Ладно, где бы он ни был, главное, чтобы Майков его снова не зацепил, он-то, скорее всего, проспался к утру и сегодня будет в полном порядке – завтра генеральная репетиция для начальства, сегодня он своих будет гонять в три шеи.
@темы: Тексты
– Нормально, нашли этого беглого, – отмахнулся Майков в ответ на вопрос. – В телеге спал, сука. А ты, я слышал, Хеннеберга вечером к себе забирал? Хоть понравилось?
– Понравилось что? – тупо спросил Иван, запоздало пожалев об этом своем вопросе.
– Ну, не знаю, что можно делать в библиотеке, – осклабился Майков. – А на репетициях мы с ним репетировали, помнится. Аллегорическая сцена: после победы под Сталинградом Советский Союз перехватил инициативу на фронте. Говоря проще – имеет эту Германию, как хочет.
– Что?! – опешил Иван.
– Ничего, – хмыкнул Майков. – Раз такое лицо, то ничего. Транспарант-то готов у тебя?
– Почти…
– Ну и славно. Бывай.
Раздосадованный на то, что ввязался в такой разговор, на то, что как дурак, стоял и слушал похабные намеки Майкова, Иван вернулся к себе. Вообще не надо было с ним разговаривать, Антипин же предупреждал – не связывайся. Пройти надо было мимо, убедиться, что все в порядке и уходить. Хорошо еще, до Ивана не сразу дошло, что за «аллегорические сцены» описывал тот, а то бы не удержался и врезал по морде. Тогда и самому под арест и Хеннебергу бы мало не показалось, Майков бы его в покое после такого не оставил.
Истомин расстелил на полу полотно ткани, где надо было нарисовать советского солдата-победителя и как раз раздумывал над тем, как это сделать без художника, как пришел Хеннеберг. Он был без шапки, но шарф, которым он заматывал лицо и воротник шинели заиндевели – значит, работал на морозе.
– О, – Иван обрадовано поднялся с колен. – Я думал, не придешь уже. Заходи давай. Замерз?
– Рисовать надо, – сказал Хеннеберг. – Я помню. Видел герр комендант… сказал, он пустил сюда.
– Антипин отправил тебя сюда, – перевел сам для себя Иван. – После того, как ты ему напомнил. Обедал?
– Ja… – неуверенно кивнул Вальтер. – Но давно. Утром.
– Ясно. Кормили вас на участке, но ты все равно голодный. Ну, так я тебя ждал. Садись, перекусим, а потом будем творить. Нас ждут великие дела.
Вальтер наверняка не понимал половины сказанного, но улыбался на его слова, и Иван болтал не умолкая.
– Будем рисовать воина-победителя. Можно было бы с натуры, да каски нет. Я подобрал несколько фотографий, надо бы теперь это как-то художественно изобразить полтора на два метра. Ферштейн?
– Nein, – снова улыбнулся Вальтер. – Но я буду делать. Как скажешь.
– Золото, а не помощник, – фыркнул Иван. – Ешь. Я специально принес и на тебя тоже, обещал же второй паек выдавать.
Потом они долго крутили выбранные Иваном фотографии, пока не придумали разметить самую подходящую по клеточкам и нарисовать только контур – в профиль. При таком выборе краски и их умениях, это был самый простой выход. Через пару часов Иван выпрямился и, поглядывая на полураздетого Хеннеберга (форму тому было жалко, поэтому китель он снял, а у нижней рубашки закатал рукава, и все равно перемазался в краске), сказал:
– У меня для тебя есть подарок.
– Что?
– Подарок. Не понимаешь это слово? Ну да, откуда бы. Как это… Гешенк. Смотри, ты говорил, кофе любишь, давно не пил. Это годится?
И Иван, прекрасно зная ответ, поставил на стол жестяную баночку с нерусскими буквами. Трофейный кофе, отобранный, очевидно, у кого-то из пленных, он выменял у одного из охранников на три пачки сигарет.
– О… – только сказал Хеннеберг и тоже встал.
– Ты говорил, вы с матерью по утрам пили кофе.
– И с сездра, – кивнул Вальтер, бережно беря в руки коробочку. Открыл, понюхал и улыбнулся.
– Сварить сможешь сам? Вон там кружка большая есть, годится?
– Да. Годится.
Иван придвинул стул поближе и сел, глядя на то, как Хеннеберг возится с кофе. Несколько тревожило его, что тот по-прежнему работает только одной рукой, а вторая, похоже, еще и болеть стала сильнее. Иначе бы Вальтер не морщился при каждом неосторожном движении. Ладно, он ему не нянька, и так уже… вчера он явно перебрал с заботой о ближнем.
Вальтер, держа кружку толстой меховой рукавицей, разлил темную жидкость по двум стаканам.
– Мм… – сказал он, втягивая воздух. – Как… дома. Спасибо. Много спасибо.
– Так не говорят, – хмыкнул Истомин. Ему было приятно, и он не пытался это скрыть.
Он кинул в стакан пару несколько кусочков колотого сахара, и теперь медленно пил, слушая рассказ Хеннеберга, как давно тот не пил настоящего кофе, что на фронте все чаще давали какой-то эрзац-кофе, Вальтер так и не смог объяснить – из чего. Потом они вернулись к «воину-победителю».
Иван и Вальтер сидели на нижней ступеньке стремянки, стоявшей у стены. Здесь, в закутке за небольшой сценой, было полутемно и пыльно, зато здесь можно было отдохнуть, не попадаясь никому на глаза. Все утро они спешно доделывали транспарант и стилизованный портрет воина, а потом еще больше часа вешали их в зале. А с Ивановой хромотой только по стремянкам скакать. Хеннеберг тоже был с утра какой-то вялый, то ли не выспался, то ли все-таки собирался заболеть, и помощник из него был так себе, хоть он и старался. Сейчас же оба, не сговариваясь, сели отдыхать – и ни один не пошел смотреть на, собственно, генеральную репетицию. Учитывая, что она проходила перед каким-то приехавшим из района начальством, репетиция эта была чуть ли не важнее, чем сам будущий праздничный концерт.
А слышно им было и отсюда хорошо, как раз сейчас выступал аккордеонист-виртуоз, Иван не помнил его имени, но играл он прекрасно.
– Сейчас был хор, – тихо сказал Хеннеберг.
– Был? В смысле, будет хор?
– Да. Будет.
– У меня свой хор есть, – буркнул Иван. – Вальтер, этот новый солист их, он, может, хороший парень, но по сравнению с тобой – никакой. Плохо поет. Ты лучше.
– Danke… – пробормотал Хеннеберг. – Но я не пою. Больше нет. И никогда. Для него – никогда.
– А для меня?
Хеннеберг промолчал, только глаза прикрыл. Потом со вздохом сказал:
– Ты другой.
На сцене в это время раздались жидкие хлопки, потом послышался топот ног и скрип убираемых стульев. К показательному выступлению готовился хор. При первых звуках такой знакомой мелодии, Иван дернул Хеннеберга за рукав.
– Спой «Дон». Прямо сейчас? Для меня, не хочу его слушать, хочу тебя. Ну? Музыка есть.
– Как?! – прошипел Вальтер. – Услышит.
– Никто не услышит, им там хор слышнее, чем нас. Ну, давай. Пожалуйста.
Хеннеберг встал и коротко оглянулся, словно ожидал увидеть еще кого-то, потом, не садясь обратно, несколько секунд шевелил губами, пытаясь поймать нужное место, и с последней строчки куплета вступил. Иван слушал его, не отрываясь. Музыка из-за стены, глухие голоса, и его солист здесь: все сплеталось в одно, и заставляло колотиться сердце. Он тоже встал, хотелось быть рядом, смотреть в глаза. На этот раз Вальтер текст не забывал и четко выговаривая, пропевал чужие, непонятные, заученные слова. Потом замолчал, переводя дыхание. Музыка и пение хора тоже закончились, снова слышались хлопки, но никто не расходился, в репертуаре у майковского хора было еще три песни. Иван хотел было попросить и Хеннеберга петь еще, но вид у того был такой уставший, что Истомин просто подошел и обнял его сзади за плечи. Просто так, не знал он, как иначе выразить свою благодарность. Хеннеберг вздохнул и замер, но не напряженно и еле сдерживаясь, а напротив, словно боялся спугнуть лишним движением. Аккордеон снова заиграл, на этот раз вступление к следующей песне, но Иван почти не слушал. Он опустил руки ниже, ему на талию, так было удобнее стоять, и притянул Хеннеберга ближе к себе, прижимаясь всем телом. Сердце начало биться сильнее, разгоняя кровь, в паху снова потеплело, но сейчас это его не слишком заботило. Если Вальтеру что-то не понравится, он просто отойдет, его же никто всерьез не держит. Но тот не отходил, стоял, даже чуть откинул голову назад – затылком на плечо Ивану. А потом тихо запел, подпевая хору. На этот раз почти не слышно, вполголоса, зато так близко, что Иван чувствовал его дыхание на своей щеке.
Он задохнулся от нахлынувших чувств, это было что-то странное, неопределимое, но он снова поймал ту волну общности и нераздельности, которую уже чувствовал два дня назад. Как будто Хеннеберг его лучший, давний друг, или брат, или частица его самого, как отражение в зеркале. Иван, уже не очень соображая, что делает, задрал на немце куртку и рубашку и сунул руки под них, чтобы прикоснуться к коже. Вальтер был обжигающе горячий, и Иван замер на мгновение, ожидая, что тот дернется, отстраняясь, или закаменеет, готовый покорно терпеть все, что угодно, но ничего этого не произошло. Хеннеберг только сбился на миг, но тут же продолжил петь, его глухой негромкий голос заполнял собой все сознание Ивана.
За рекой широкой,
Так же одиноко
Дуб стоит высокий.
Песня, которую так часто пела его мать, звучала совсем иначе – акцент Хеннеберга сильно менял слова, но тоска звучала и в его голосе. Иван прижал его к себе сильнее, гладя по груди и животу. Вальтер совсем откинулся назад, почти не держась на ногах и в этом было столько доверия, что у Ивана совсем отказало чувство рассудка.
Как бы мне, рябине…
Он уже почти держал его – обхватив рукой поперек груди, под руки, как раненого. Левой рукой же уже без каких-либо раздумий гладил по втянутому животу, забирался под пояс штанов, там было совсем горячо, и под пальцами пружинили жесткие волосы. Тесно прижавшись бедрами, Иван толкался вперед, уже не сомневаясь, что Хеннеберг все заметил и понял. Пусть. Главное – он не против, не как с Майковым. Имеет эту Германию, как хочет…Репетировали… и как он стоял на коленях, расстегивая ему штаны…если бы не остановил… ближе, ближе… только бы он не замолчал.
Иван судорожно выдохнул и прижался взмокшим лбом к затылку Хеннеберга. Тот что-то пробормотал, еле слышно.
– Что?
– Нeiß… жарко.
– Ты горишь весь, – сказал Истомин. – Простыл все-таки? Давай-ка в медпункт, а я найду Анну Васильевну.
– Нет, – пробормотал Вальтер, и то ли сполз со стремянки, то ли сел на нее.
– Что нет? Помереть решил?
– Нет, не простыл. Вот.
Он поднял руку, на которую была намотана грязная марлевая повязка и Иван увидел, какими темными стали кончики его пальцев и казалось, даже уловил тошнотворный, сладковатый запах.
– Твою мать! – выругался он. – И ты молчал весь день!
Он схватил Хеннеберга за шиворот, поднимая на ноги, потом подхватил под руку, кое-как подобрал трость и потащил из-за сцены.
Анна Васильевна зашла к нему в библиотеку сама – словно поняла все терзания Ивана, который с одной стороны места себе не находил, а с другой – никак не мог это показать и сидеть, ждать в лазарете.
– Все в порядке? – с деланным равнодушием поинтересовался Истомин.
Она присела на стул, посмотрела на него сверху вниз.
– Ваня, ну кого ты тут пытаешься обмануть? Ты переживаешь за парнишку, и это совершенно нормально. Мы тут все разучились за кого-либо переживать, свое бы выдержать. А ты просто более сохранный человек. Рану я вскрыла, почистила, как смогла. Жить он будет, и даже шансы сохранить руку есть. Не слишком большие, но есть. Нужно подождать, завтра будет видно. Сейчас я оставила его в лазарете, дала лекарство, он спит. Истощен, конечно, как многие здесь, но зато молодой, должен поправиться быстро. Хорошо бы сегодня ночью за ним присмотреть, была бы у меня здесь медсестра, я бы ее оставила…
– А вы? – брякнул Иван.
– А я, Ваня, из-за этой комиссии из района вторые сутки на ногах, не смогу. Был бы свой… а с ним – не могу.
– Я могу присмотреть, – хмуро сказал Истомин. – Я ночую все равно иногда здесь, в библиотеке, когда в барак уже поздно идти. Хоть и запрещено, но никто пока не возражал. Если вы мне ключ оставите, я зайду туда ночью. Гляну… что и как.
– Хорошо, – она словно этого и ожидала, совсем не удивилась. – Ключ я оставлю у Антипина, возьмешь там. Если будет жар, это ничего. Посмотри ночью на руку его, если краснота выше локтя пойдет, разбуди меня, хорошо? Но только в этом случае. Он в первой же палате, во вторую не ходи, она инфекционная, там у меня двое еще лежат.
День и вечер тянулись невозможно, начлага затеял еще что-то вроде торжественного ужина, на котором тоже пришлось сидеть. Зато Иван незаметно забрал с общего стола плитку американского шоколада – их было довольно много, и он рассудил, что раз сам не ест, то имеет право на одну. Разошлись все поздно, и только тогда Истомин смог взять, наконец, ключ, и пойти в лагерный лазарет.
Это была деревянная пристройка к «дому культуры», с отдельным входом. Коридор, направо и налево две комнаты с койками, в самом коридоре железные шкафы и ящики, а дальше – перевязочная, она же операционная, и кабинет Анны Васильевны. В коридоре было темно, только сквозь окна светила луна. Иван не стал зажигать свет, у него с собой был керосиновый фонарик, но и его он запалил с осторожностью – незачем охране знать, что он здесь, и прикрутил фитиль. «Инфекционная» палата была чуть дальше и он зашел в ближайшую.
Хеннеберг лежал на одной из трех коек, остальные были пусты. Истомин задернул белые ситцевые занавески и чуть прибавил света, поставив лампу рядом с кроватью. Вальтер не проснулся. Он лежал, разметавшись на постели, мокрые волосы слиплись на лбу, рука со свежей повязкой свешивалась с кровати вниз. На его белье, там, где оно касалось тела, проступили влажные темные пятна, хотя в комнате было совсем не жарко. Иван потрогал его лоб, вздохнул, потом посмотрел на руку. Красные пятна отчетливо виднелись выше кисти, но до локтя еще не дошли. Кожа там была горячая и словно припухшая.
Он придвинул стул и сел. Разумеется, никуда уходить до утра он не собирался, мало ли что может случиться. Хеннеберг иногда резко поворачивался и что-то бормотал по-немецки во сне, один раз открыл глаза, посмотрел на Ивана, как на чужого, потом прошептал:
– Wasser…
Иван принес воды в кружке и на этот раз Вальтер его уже узнал, на губах появилось подобие улыбки.
– Ваня, – пробормотал он. – Хорошо…
Потом сделал несколько глотков и снова опустился на постель. Истомин намочил в той же кружке платок и обтер ему лицо и грудь. И делал это еще несколько раз, когда ему казалось, что температура поднимается слишком сильно. Иногда Хеннеберг резко садился на кровати и начинал судорожно ощупывать свою руку, явно причиняя себе боль, а один раз попытался снять бинты.
– Все на месте, – уговаривал Иван, укладывая его обратно. – Никто ничего тебе не отрезал и не собирается. Я здесь, я никого не пущу.
Только под утро Хеннеберг наконец, перестал стонать и метаться и заснул нормально, хоть жар и не слишком сильно спал. Дожидаться Анну Васильевну прямо в лазарете было, может, и не совсем правильно, но Ивану казалось, что ей ничего уже можно не объяснять. Она действительно просто забрала ключи, спросила, как прошла ночь и пообещала «если что», послать за ним кого-нибудь.
– Иди, Вань, отдохни. Тебе нужно поспать. Все хорошо будет, я на фронте много такого видела. Иди. И… если не придется звать тебя раньше, то ключ я оставлю там же.
Он вернулся к себе, в маленькую неуютную комнатушку с железной панцирной койкой и проспал до вечера. Потом заставил себя заниматься делами, в том числе бумажной рутиной. Анна Васильевна не пришла и никого за ним не прислала, значит – либо никаких изменений, либо Вальтеру лучше. И все равно, когда «дом культуры» опустел, он зашел в кабинет Антипина и взял ключ.
В палате по-прежнему никого не было, кроме Хеннеберга. Иван, тихо ступая по половицам, прошел к единственной занятой кровати. Сейчас здесь сильнее пахло больницей – тяжелый, душный запах лекарств, пота, крови. Форточка в единственном окне была плотно закрыта и Иван, с трудом взобравшись на стул, распахнул ее. Свежий морозный воздух ворвался в комнату вместе с далеким запахом хвои и древесины, еще истекающей смолой. Когда же он спустился и повернулся, то увидел, что Вальтер приподнялся на локте и смотрит на него.
– Ваня… – сказал он.
– Хорошо, – продолжил за него Иван. – Ты не спишь?
– Нет. Я много… спать. Полный день и полный вечер.
– А… как вообще?
– Хорошо, – сказал Хеннеберг. – Но все… как это по-русски, не знаю.
– Качается. Это потому что у тебя температура была высокая, и не ел ты ничего со вчерашнего дня наверняка.
– Да, – слабо улыбнулся тот.
– Голодный? Хочешь есть?
– Да, – после паузы сказал Хеннеберг, словно не был уверен. – А ты… иметь что-нибудь?
– Я иметь шоколад от союзников и хлеба немного, – сказал Иван, придвигая стул к кровати. – Покажи руку свою.
Вальтер протянул ему руку, выглядела она, во всяком случае, выше повязки, не так угрожающе, как вчера ночью.
– Ну, видишь, – обрадовано сказал Иван. – Уже лучше. Если так пойдет, скоро тебя отсюда выпустят. Со всеми руками и ногами, полным набором.
Хеннеберг молча смотрел на него, и Иван вспомнил, что обещал шоколадку. Полез в карман гимнастерки, доставая размягчившуюся от тепла плитку и кусок хлеба.
– Держи, я пока шоколад разверну. Что же ты не поел, когда вас тут кормили?
– Я не помню, – сказал Вальтер.
– А вообще, – Иван замялся, но не спросить не мог. – Много помнишь? Про вчерашний день?
Хеннеберг улыбнулся, кивнул и показал на откушенный кусок хлеба: не могу, мол, говорить, рот занят. Но это и было ответом – он помнит и никакой обиды не держит, все в порядке.
– Ты меня извини, – все же сказал Иван. – Я… как с ума сошел.
Вальтер как-то странно дернул плечом, то ли поежился от холода, то ли разговор этот был ему неприятен. Потом сказал, глядя почему-то не на Ивана, а на развернутую и поломанную на куски шоколадку.
– Ты мой… Kamerad. Товарьищ. Я все помнить и никогда не забывать.
Он снова поежился.
– Слушай, может, я зря окно открыл? – спросил Иван. – Если тебе холодно, то я закрою… сейчас тебя еще сквозняком прохватит и останешься тут на месяц.
Хеннеберг ухмыльнулся и объяснил словами и жестами, что он не против тут лежать, спать и есть, вместо работы на лесоповале. Но одеяло все же накинул на плечи.
Вдвоем они прикончили шоколадку. Иван сперва не хотел, но все же взял несколько кусочков поменьше, потому что Хеннеберг отказывался есть все один и не верил, что Иван не любит шоколад.
Потом Вальтер лег – сидеть долго ему было трудно – и, посмотрев на Ивана снизу вверх, спросил:
– Будешь уходить?
– Нет, не собирался вообще-то.
– Не надо сидеть. Тяжело.
– Гонишь меня, что ли? – хмыкнул Истомин, зная, что он не это имеет в виду, но просто не может объяснить.
Хеннеберг нахмурился, подбирая слова, потом откатился на самый край койки и откинул одеяло:
– Давай… zu mir.
– Вообще-то я могу и на соседнюю прилечь, как вчера, – пробормотал Иван, но что-то толкнуло его изнутри, и вот он уже торопливо скидывает сапоги, стягивает штаны и гимнастерку. Панцирная сетка заскрипела под тяжестью второго тела и провисла посередине, так что им волей-неволей пришлось прижиматься друг к другу. Хеннеберг был горячий, хоть и не такой, как вчера, Иван чувствовал это даже сквозь одежду. А еще от него исходил слабый запах кисловатого, нездорового пота, но это сейчас не казалось неприятным.
– Как хорошо, что ты пришел, – неожиданно правильно и почти без акцента проговорил Вальтер. Иван даже вздрогнул от неожиданности, а потом решил, что, наверное, это из какой-то песни строчка, вот он и запомнил чисто. Хеннеберг лежал на боку, спиной к Ивану и слова звучали глуховато.
– Да я… как-то привык к тебе, – сказал Иван. – Как будто ты мне лучший друг. Как будто я всю жизнь тебя знаю, и одному уже никак. Смешно?
Вальтер быстро повернулся к нему, оперся на локоть.
– Нет. Не смешно. Ты сказал, как я думал. Aber… только я не знал, как говорить.
– Ну и хорошо, – сказал Иван, отводя глаза, потому что губы Хеннеберга были слишком близко и вызывали совсем не те мысли. Вальтер же, словно прочитав их у него на лице, чуть подался вперед и поцеловал его в угол рта. Странный это был поцелуй – слишком нежный для дружеского, но при этом совсем не такой, как тогда, когда они оба напились в библиотеке. Поцеловал, улыбнулся и снова повернулся на другой бок, долго опираться на руку ему было, похоже, больно.
– Тесно здесь, – на всякий случай пробормотал Иван и обнял его. Хеннеберг не отстранялся, даже, кажется, придвинулся чуть плотнее, и некоторое время молча лежал, словно набирался сил. Сердце у Ивана стучало так, что, наверное, слышно было на всю комнату. И вместе с тем снова нарастало желание, и хорошо было бы уже развернуться спиной, пока Хеннеберг этого не заметил, но оторваться, разжать объятие не было никаких сил.
– Петь я не буду, – вдруг с коротким смешком сказал Вальтер.
Иван сперва опешил, пытаясь понять, к чему это было и правильно ли он вообще понял, но вспомнил «Лили Марлен», вспомнил «Рябину» и задохнулся от стыда и какого-то совершенно уже бесстыдного возбуждения.
– Хорошо, не пой, – пробормотал он, целуя Хеннеберга в затылок, в шею, в прядки чуть влажных от пота, давно не знавших машинки волос. В ушах зашумело, так, как шумит в морской раковине, поднесенной к уху, и даже свое сердце Иван слышал уже не очень отчетливо. Какой-то невнятный, далекий голос спрашивал его, что же он такое делает, но ни отвечать на этот вопрос, ни задумываться об этом он не стал. Сунул руку под одеяло, нашарил край рубашки и задрал ее, провел ладонью по ребрам, выступающим под горячей кожей и животу. От его прикосновений Вальтер вздрогнул, чуть потянулся, подставляясь. Иван тихонько застонал, прижимая его к себе, толкаясь бедрами вперед. Но этого уже казалось мало, и он срывающимися пальцами начал дергать завязки своих кальсон, освобождаясь от одежды. Потом резко стянул штаны с Хеннеберга, снова прижался, теперь было гораздо лучше и почти как надо. Вальтер вдруг взял его руку и потянул вперед, к себе. Иван сперва почувствовал под пальцами его впалый живот, жесткие волосы, а потом такое же горячее, тугое, с пульсирующими венами под тонкой кожей. Он никогда раньше не трогал другого мужчину так и там, но это оказалось просто и понятно. И некому сейчас над ним смеяться, их здесь только двое – ни войны, ни лагеря, ни больничной койки. И что бы он ни делал, Хеннеберг ничего дурного не скажет, он наоборот, позволяет Ивану прижиматься к себе и скользить, тереться между своих ягодиц, там, где совсем жарко.
А потом у Ивана как-то получилось, хоть он и не хотел сперва ничего такого. Просто ткнулся несколько раз, словно специально, или это Вальтер так повернулся, а потом Хеннеберг сунул между ними руку. Пальцы у него оказались влажные, он что-то такое сделал, и Ивана почувствовал, как его обхватило горячо, плотно, так, что он зубами заскрипел от наслаждения на грани с болью. Короткая, ненужная мысль, где же и у кого Вальтер этому научился, исчезла, весь его мир сейчас сжался до самых простых и понятных движений, до чужого тела в объятиях, соленого пота на губах и тихих, почти неразличимых стонов. Хеннеберг дышал тяжело, и Иван знал, что ему трудно, им обоим было трудно, и вообще все совсем иначе, чем раньше, чем с кем бы то ни было, но так невозможно хорошо…
– Хороший, – прошептал Иван, голос у него сел. Звучало неловко и нелепо, но он же должен был что-то сказать. Хеннеберг молчал, только еще раз погладил его, едва касаясь пальцами кожи. Потом Иван потянулся чуть вперед, не меняя положения, и снова потрогал его там. Не было больше пульсирующей твердости, но осталась гладкая шелковистая кожа, скользящая под пальцами и влажные завитки волос… Хеннеберг шумно выдохнул, словно долго сдерживался, чтобы не дышать, а пальцы Ивана продолжали гладить, теребить, ласкать. Скоро Хеннеберг задышал коротко и судорожно, под пальцами Ивана наливалось и твердело и тогда он почувствовал, как и у него самого просыпается желание, словно он ласкал сам себя. Иван чуть двинулся, по-прежнему чувствуя, как плотно и горячо его обхватывает, и Хеннеберг не то застонал, не то всхлипнул.
На этот раз вышло иначе – очень медленно и очень долго. Короткие, еле заметные толчки, бесстыдно раскинутые ноги Хеннеберга, который подставлялся под ласкающую его руку, губы, собирающие капли пота с шеи и напряженных, сведенных лопаток. Под конец Иван не выдержал этой сладкой пытки, рывком развернул Вальтера лицом в подушку, навалился сверху, коленом раздвигая его бедра и больше уже не пытался себя сдерживать. Потом, отдышавшись, испугался, что сделал немцу больно, но Хеннеберг глянул на него прозрачными голубыми глазищами, в которых ничего, кроме умиротворения не было, и Иван успокоился.
Потом они, кое-как приведя себя и постель в порядок, сидели, накрывшись одним на двоих одеялом и пили кипяток из одной кружки – вместо чая. Ивана покачивало от какого-то странного ощущения опустошения и спокойствия, на грани с полным упадком сил.
– Чудно, – пробормотал он. – Вот уж про себя не думал…
– Не думай дальше, – махнул рукой Хеннеберг. – Das ist… это есть война.
А потом объяснил, что все, что может быть хорошо и правильно там, где мир, где цветут яблони и молочница по утрам носит молоко, а в парке играют дети, и свет можно зажигать по вечерам, и все это никак нельзя переносить сюда. Где смерть, лед, кровавые бинты и осколки и вой снарядов, и небо черное от дыма. Тут правильно только то, что позволяет еще какое-то время жить, вот и все.
Конечно, говорил он путано, не так подробно и часто не мог найти нужное слово, но Иван научился понимать его и так, даже когда Хеннеберг переходил на немецкий. Как не понять, когда чувствуешь и понимаешь то же самое?
– А Майков? – спросил он потом. – Как же он тогда?
Хеннеберг помрачнел и вздохнул, и снова Иван понимал куда больше, чем тот говорил:
– А он мертвый давно. И хочет сделать мертвым и меня, и всех рядом. Это страшно. Я и стал тоже мертвый. Думал – все, конец. Ничего больше нет у меня. Ни жизни, ни матери, ни дома. Только снег и тайга, и смерть, потому что такие не простят и не отпустят никогда.
– Ну, знаешь, у нас есть причины.
– Знаю, – снова вздохнул Хеннеберг. – Мы родились неправильно, не в то время. Все мы – родились, чтобы умереть молодыми. Злая судьба.
– Каждый сам хозяин своей судьбы, – сказал Иван, хоть и не слишком сейчас в это верил. – Нечего на нее валить.
– Хороший ты, Ваня, – Вальтер искоса глянул на него. – Хороший человек.
– Кажется, ты слово перепутал, – хмыкнул Иван. – Хороший, значит наивный, да?
Хеннеберг не ответил, только прислонился к его плечу, склонив голову. Прожектор с вышки светил сейчас прямо в окно, но Ивану хотелось думать, что это лунный свет.
– Ну, а потом их всех разом перевели на другой объект, – устало закончил Иван Александрович. – Тогда это быстро делалось, приказ пришел, по спискам в вагоны и все, нет никого. Он мне успел перед отъездом адрес своей матери написать, в Дрездене.
– Ага, – сказала Соня, что-то записывая, но видно было, что ей скучно, и бесконечно далеко она мыслями от того, что было так важно Ивану Александровичу, от марта сорок четвертого года. Конечно, если бы он ей рассказал все, как оно было, ничего не опуская, она бы так откровенно не позевывала, сейчас такое любят, «чернуха» это теперь называется. Недаром она все расспрашивала про пытки, стукачей да про штрафбаты с заградотрядами. Это им теперь интересно. Но Иван ограничился тем, что просто ухаживал за больным немцем в госпитале, до его выздоровления и все.
– И что, не писали ему? – спросила она, уже закрывая блокнот.
– Куда? – сухо спросил Иван Александрович. – Дрезден союзники разбомбили, ни дома такого теперь нет, ни фрау Хеннеберг.
– Жаль, – совершенно равнодушно сказала она и поднялась. – Вам помочь до комнаты дойти?
– Сам как-нибудь справлюсь, – буркнул Истомин.
Он тяжело поднялся, уже привычная, навеки с ним поселившаяся боль в колене простелила ногу. Эхо войны, мать ее.
Он медленно, опираясь на палку, поднялся по лестнице – лифтов в их доме отродясь не было, прошел по коридору и вошел в тесную комнатку, бывшую ему отныне домом. Отныне и до того времени, как вынесут его из нее вперед ногами. Надо думать, скоро вынесут. На стене висели две фотографии, и каждый раз Иван Александрович думал о том, чтобы их снять, слишком больно было смотреть. Но не снимал. На одной – он сам, в военной форме, молодой, с чубом из-под лихо сдвинутой набок пилотки, улыбался во весь рот. Еще бы. Фотокарточка одиннадцатого мая сделана, сорок пятого года. А рядом – они с Женей стоят в обнимку, а на самом деле уже втроем, потом как в июне сорок шестого уже было их трое, хоть и Женечка пока о том не догадывалась. На этот снимок смотреть было тяжелее всего. А вот карточку дочери он вешать не стал, нет у него теперь дочери и нечего на нее смотреть.
Иван тяжело сел на жалобно скрипнувшую койку, достал жестяную коробку из-под печенья, в которой хранил самые дорогие сердцу письма и фотокарточки жены. Но сейчас он искал другое, долго рылся в конвертах и карточках, пока не достал вырванный из блокнота листок, где химическим карандашом было наскоро выведено несколько строчек, начиная со слов: «Dresden…», а потом затертую на сгибах и истертую местами до нечитаемости вырезку из газеты. Когда-то она чудом попала ему в руки – в эту газету командировочный приятель его завернул подарок для Жени. Вернулся он из ГДР, ну и газета была оттуда. А там черным по белому, по-немецки, было написано о каком-то концерте народной музыки, и ансамбле с непроизносимым называнием, но интересовала Ивана только одна строчка.
Фотографии там не было, и он не знал, тот ли это человек, может, у них там фамилия Хеннеберг, как у нас Смирнов. Но было приятно думать, что тот, что выжил его Вальтер в той войне и вернулся в свой Дрезден. Раз Иван выжил, значит и Хеннеберг должен был. И эта вырезка не просто так попала ему в руки, а вроде как «привет» с той стороны границы, из чужого мира.
Иван Александрович вздохнул и прикрыл глаза, чтобы не видеть сиротской этой комнаты, и постарался отключиться от сварливого голоса соседки за стеной, от запаха из столовой на первом этаже, от всех этих опостылевших ему спутников собственной не нужной никому старости. Выходит, обманули они с Вальтером и судьбу, и время, да только вот ради чего? Ради медленного умирания в одиночестве в доме ветеранов, куда Ивана Александровича определила родная дочь? А ведь он не такой уж старый, только раны прошлые дают о себе знать с каждым годом все сильнее. Мысли эти были привычные и горькие, и он знал, что если будет думать о том дальше, то только совсем растравит себе душу.
Он встал, оставив на кровати вырезку и адрес. Толку от этих бумажек не было никакого. Сколько писем отослал он в этот Дрезден, самое первое еще из Германии, передал со знакомыми ребятами, да только в ответ не получил ничего. Так уж вышло, что из всех друзей, что были в его жизни, оказался немец Вальтер Хеннеберг самым близким, и о его потере думать было Ивану Александровичу тяжелее всего. Злая судьба, точнее не скажешь.
Иван Александрович подошел к окну, собираясь задернуть ситцевые занавески, но остановился на несколько минут, глядя на улицу. Выходил он сейчас очень редко, слишком тяжело стало спускаться с третьего этажа, куда селили «ходячих». Пришлось выполнять зарядку и обязательные упражнения, которые он неукоснительно делал каждый день вот уже тридцать лет, прямо в комнате или в общем холле. Ноябрь в этом году был серым и слякотным, последние опавшие листья гнили в грязных лужах и на крыше разломанной деревянной беседки.
Внизу, мимо их второго корпуса, медленно проехали две машины, шурша шинами по мокрому разбитому асфальту. Это наверняка приехали шефы с комбината, они последнее время приезжали все чаще, и по их дому ветеранов ходили разные слухи от оптимистичных, что их здание перестроят и сделают лифт, до реалистичных, что здание, не бог весть какое, отберут под каким-либо предлогом. По коридору зашаркали торопливые шаги – бабки-соседки торопились вниз, на встречу к шефам. Иван Александрович же никуда идти не собирался. Получать продуктовые подачки он считал для себя унизительным, а смотреть на концерт у него никакого желания сегодня не было. Закончились для него все концерты в сорок четвертом.
Он задернул шторы, оставив открытой форточку, и лег на свою кровать, накрылся с головой. Ну их всех к черту, пусть делают, что хотят.
Иван в тяжелой, мутной полудреме слышал шаги по коридору, и какие-то громкие разговоры внизу, музыку из актового зала, но не мог понять даже сон это или реальность. Снился ему Вальтер Хеннеберг, такой, каким он видел его последний раз в лагере, что было неудивительно после утреннего рассказа, разбудившего старые воспоминания. Потом был стук в дверь, долгий и настойчиво-вежливый, хотя та и была незаперта. Не было в домвете на дверях замков, ни у кого. Иван Александрович не хотел сперва отвечать, но стучали еще и еще, и наконец, он крикнул:
– Открыто там, входите.
Сел, потер рукой лицо, пытаясь прогнать сон. Но тот не уходил, потому как из-за двери совершенно явно послышался голос Хеннеберга, который разговаривал с кем-то еще. Этот акцент и спотыкающиеся слова Иван бы ни с чем не перепутал.
– Мошно я говорить с Иван Александрович?
– Да ради бога, если он не против, – это уже Федор Ефимович, директор.
Иван изо всех сил потер глаза, возвращая себя в реальность, и в этой реальности дверь открылась и через порог шагнул невысокий немолодой мужчина в джинсах и серой куртке с накладными карманами. То ли седые, то ли светлые его волосы были расчесаны на аккуратный пробор, на глазах – темные дымчатые очки и вообще вид у него был слишком «не наш». Иностранец…
– Ваня, – вдруг тихо сказал этот «не наш» иностранец, медленно стянул очки и неуверенно улыбнулся, и тут Иван вскочил. Время судорожно дернулось, пошло рябью, расползаясь на рваные куски, выпуская из глубины то, что было скрыто там навечно. И разом не стало подтянутого старичка-иностранца, а стоял перед ним Хеннеберг, белобрысый, смущенно улыбающийся, с веснушками на бледных щеках и носу, в штопанной свой вермахтовской шинели. Его Хеннеберг. Пришел. Пробился сквозь границы и время, сквозь реальность и серые ноябрьские дни и оказался там, где никак не мог появиться – в Тагильском доме ветеранов.
Иван молча, в два стремительных шага пересек комнатушку и стиснул его в объятиях. Двигался он сейчас быстро, словно не было этих сорока с лишком лет, и было ему снова двадцать три, и осколок в колене был не такой уж помехой.
– Ваня, это ты, – снова выдохнул Вальтер. – Как я тебья искал. Как много русских зовут Иван… как я искал…
Он что-то еще говорил, Иван этого уже не слышал, сжимая его изо всех сил, не веря, что тот нашелся, приехал, что тот живой.
– Вот дурак, – бормотал он. – Где ж ты был, балда? Я ж писал тебе… я же тебя…
Глазам стало как-то странно горячо, в них словно песка сыпанули, а потом Иван понял, что плачет, первый раз после смерти Жени, и уткнулся лицом в плечо Хеннеберга, а тот повернулся так, чтобы загородить его от любопытного взгляда Федора Ефимовича. И не стало никого рядом, только они двое стояли, вцепившись друг другу в плечи, словно боялись, что их снова растащит судьба и время, и Иван плакал, чувствуя, как растворяется от этих светлых слез многолетняя тяжесть, а Хеннеберг что-то говорил ему, путая немецкие и давно забытые русские слова. Федор Ефимович неслышно вышел и прикрыл за собой дверь.
– Я имею жену и два сына, – медленно, не слишком уверенно говорил Вальтер. Они, наконец, смогли заставить себя расцепить руки и сели рядом друг с другом на иванову койку, больше в его комнате все равно сидеть было негде. – Но я…сейчас в развод. Правильно? Но мы есть хорошие друзья.
– А живешь в Дрездене? – спросил Иван.
– Нет. В Вюрцбург. Вот…
Вальтер неловко, одной рукой – Иван увидел на ней старый, пересекающий тыльную сторону ладони шрам – полез в карман и достал какие-то длинные, узкие листы бумаги.
– Вот… мой билет, Ваня… пьятое декабря. А вот… – он странно засопел, словно смущался или был очень неуверен, но все же закончил. – А вот – твой. Свободная дата. Я знал, что смогу тебя находить. Я думал – вдруг ты поедешь со мной. Это был… мой талисман.
Иван взял у него билет, где красными, мелкими нерусскими буквами на печатной машинке было отбито его имя и много всего еще, уже непонятного. Он вглядывался в эти строчки, а Хеннеберг все говорил, что-то о том, что просил консула, и о документах, которые ему, Истомину, сделают в порядке исключения и быстро, и о визах, и о своем доме, где живет совсем один. Потом, помолчав немного, вздохнул и с надеждой в голосе спросил:
– Ты… поедешь со мной? Ты мой друг. Самый близки мой друг. Я так тебья искал.
Истомин прикрыл глаза, чувствуя, как его качает. Панцирная койка, на которой он столько лет спал в доме ветеранов, вдруг показалась ему точной копией той, госпитальной, на которой они сидели в их последнюю ночь. Круг в сорок с лишним лет замкнулся, вернув его туда, где он больше всего хотел оказаться. И когда Хеннеберг, снова научившись читать его мысли, зашуршал чем-то и сказал: «Я иметь шоколадка, а еще я помню, как петь про Дон», Иван уже знал, что ему ответит.
Он сильный, правдивый, очень в духе эпохи. Им проникаешься с перой строчки, и потом живёшь жизнью Истомина и Хеннеберга, им веришь на все сто.
Ты молодец!
и восхищение тем, как именно вы это сделали
Гость, спасибо. Но мы не очень напрягались... хотя этот текст я писала очень долго. Он вышел раза в 3 длиннее предполагаемого.
Ka_Lyrra, Remie, я вообще сперва думала, что в такой ситуации вариант "они оба выжили" это уже ХЭ. Но хотелось как-то лучше завершить. Вот... хоть и натянуто. конечно.
Midnight Wind, Yuli, Kkay, спасибо )))
Осенний гость, я заинтригована. Какой слово?
thenne, для меня это тоже довольно "тонкая" тема, в смысле - грань очень зыбкая.
frosi, спасибо за подробный отзыв в теме ФБ )) мне было очень приятно
Осенний~ день, ))
Но все равно мне казалось несколько притянутым. Изначально думала закончить на весне 44-го года, но не шмогла.
Спасибо.
А немецкий не сильно мешает? А то мы все обсуждали сноски с переводом, но потом я не успела.
elena.knijka, спасибо )
ну, если б я закончила на весне 44-го, то упоминания бы не было Ууууу! Как хорошо, что ты решила не останавливаться, с больной рукой в новом лагере у Вальтера не так много шансов было. В общем, уверенности не было бы, что он смог выжить. Не то, чтобы приницииально что-то меняло, но все-таки хочу спросить: руку ему на самом деле случайно топором задели, или это "товарищ Майков" постарался?
Осенний гость, – Хороший, – Как красная бусина.)))) Ой! А и правда. Забавно, я тоже часто это слово использую в приступе нежности. Именно "хороший" или "хороший мой" )))
Remie, руку ему долбанули, возможно, специально, но Майков тут не при чем, там свои разборки среди пленных. Я хотела развить тему, но там и так 14 тыс знаков
апд. Добавила наверх свой коллаж к этому тексту.
А вот "От Волги до Дона":
Listen or download От Волги до Дона for free on Prostopleer
с этой песни идея и появилась.